не вписался. Это все, конечно, не для него, не для его возвышенных, романтических высокохудожественных идеалов, не для высокой декадентской цели «хочу быть как дьявол». Наша коммунистическая рыночная экономика породила дьяволов настоящих, а вовсе не таких, которые всего лишь хотят «быть как». На их фоне он тут же потерялся, во всяком случае, всем мгновенно стало ясно, что никакой он не «дьявол», а хрупкая голубиная и даже возвышенная душа, просто с неким легким дьявольским уклоном.
А с самими романтическими идеалами дело обстоять стало и того хуже.
Как настоящий художник, Георгий Иванович был, конечно же, горд. Вопросы гонорара всю жизнь он обходил стороной, считал, что гонорары у него, естественно, должны быть большие, но ни просить их, ни требовать невозможно, они должны сами по себе ему воздаваться за уникальность труда.
А желающие с ним поработать, слава богу, не переводились. К нему приходят, спрашивают:
— Георгий Иванович, не снимете ли?
— Отчего же не снять? Сниму.
— А сколько вы за это попросите?
— У меня ставка как у Сторрары — тысяча долларов смена.
Он не сошел с ума и не болтает чушь. Он знает, что говорит. У Сторраро есть «XX век». У Рерберга — «Зеркало». Что лучше, глубже, прекраснее, душевнее, духовнее, одухотвореннее — это еще большой вопрос. Для меня, к примеру, он решен. У Сторраро, как бы я его ни обожал, «Зеркала» не было и не будет. Чтобы снять «Зеркало», нужно быть Рербергом. Такой вот совершенно отдельной, совершенно уникальной человеческой и художественной особью. Личностью…
Живет Рерберг, надо сказать, в чудесном месте — в Брюсовом переулке, вблизи Тверской, на первом этаже, а там же на втором — бывшая квартира Мейерхольда, где и была убита Зинаида Райх. На стене дома — мемориальная доска с надписью: «Здесь жил и работал великий русский режиссер Всеволод Эмильевич Мейерхольд». Рядом, конечно же, это я не болтаю, а вправду так думаю, уже сегодня можно приделывать доску: «Здесь, за решеткой на первом этаже, живет и время от времени удивительно работает великий русский оператор Георгий Иванович Рерберг».
«Решетка» не в смысле фигуральном, в самом обыкновенном, бытовом. Чтобы не залезли. Этаж все-таки первый.
С трагической генетикой своего подъезда Георгий Иванович свыкся. Чудесная старая московская квартира все-таки создает благотворную жизненную ауру, однако время от времени звоночки вечности и одиночества все же тревожат умиротворенность ее обитателя. Однажды такой жуткий звоночек продребезжал особенно резко и в совсем неурочный час. Умер Саша Кайдановский. Они с Рербергом работали, дружили. Через несколько часов после случившегося мы собрались. Стали думать о том, о чем думают в такие часы: когда, где, во сколько; проводить гражданскую панихиду или просто отпеть. Георгий Иванович долго сидел молча, в наших разговорах почти не участвовал. Потом вдруг сказал:
— По поводу меня. Никаких Союзов, никаких панихид. Отпеть здесь, в переулке (в его переулке — одна из старинных московских церквей). На выносе — слева и справа закажите по одному из отличных — класснейших джаз-оркестров. С выносом не торопиться — пусть поиграют. И — никаких речей…
Хочу надеяться, все это будет еще не скоро. Господь рассудит. На самом деле Гога и сегодня молодой, здоровый, сильный как бык. Оттого я позволяю себе о нем эти речи. Речи, исполненные глубокого уважения к его удивительному таланту, к нему самому, такому, какой он есть… Или, по крайней мере, к такому, каким я его знаю и люблю.
Р. S. А Господь рассудил так, что 29 июля 1999 года великий оператор Георгий Иванович Рерберг ушел. Отпевали его в том самом храме в Брюсовом переулке, про который он говорил. Когда выносили, оркестров не было. Прости, Гога, не успели, не подсуетились, не смогли. Однако та музыка, про которую он говорил, играла в наших головах. Во всяком случае, в тех, которые принадлежали людям, искренне его любившим. А картины его нам остались: великие, великолепные, просто хорошие… И «Зеркало», и «Первый учитель», и «Дворянское гнездо», и «Дядя Ваня»… Впрочем, стоит ли перечислять. Имя Рерберга в нашем кино — незабываемо.
Паша
Про Павла Тимофеевича Лебешева рассказывать непросто. Он, конечно, уникальный оператор и в моменты озарений являет собой ярчайшую звезду нашего кино — все это покоится не только на высочайшем профессионализме, но и на сильной, незаурядной, мощной личности. Паша — персонаж романный, новеллой или юбилейным стишком тут никак не обойтись. Так что эту главу стоит скорее рассматривать как наброски к роману, которого он, конечно же, заслуживает, но которого в одиночку не написать. Моими соавторами должны были бы стать и Никита Михалков, и Саша Адабашьян, и Пашина жена Наташа… Поэтому боюсь, что даже исчерпывающего, обстоятельного рассказа у меня не получится — такова уж личность Лебешева, выламывающаяся из примитивных рамок элементарного повествования. Моя рутинная мемуария поневоле будет мозаичной, фрагментарной — но, как знать, может, осколки эти и сложатся в какое*то подобие эскиза эпического портрета…
Про себя Паша говорит так: «Я помесь русского и еврея, взятых в самых крайних своих проявлениях». Это чистая правда.
Я имел удовольствие знать его отца, поразительно деликатного, тонкого, по-детски нежного человека, старавшегося казаться суровым и строгим. Это был отличнейший оператор старой моск-винской школы, сформировавшийся в ту пору, когда сама операторская профессия казалась необыкновенно романтичной. Операторы той поры даже внешне чем*то походили на футбольных вратарей, кумиров народа. Таков был и Тимофей Павлович.
Однажды, когда мы с Пашей сидели вечером у него дома на темной кухне и со вкусом жевали только что изжаренную им вырезку (готовит Паша замечательно, об этом чуть позже), запивая ее водкой, нагрянул Тимофей Павлович.
— Сережа, — громко попросил меня Тимофей Павлович, так, чтобы Паша слышал, — умоляю вас… Павлика действительно надо спасать. У вас репутация хорошая, а у него — такая дурная! Мне все студийные приятели говорят, что он непременно сопьется… А те, кто Павлика не любит, утверждают, что он уже спился…
Было это в те времена, когда Паша еще ничего путного не снял. Отрадно знать, что еще при жизни Тимофея Павловича взошла Пашина счастливая профессиональная звезда: отец был убежден, что его сын — человек конченый. Стоило видеть только то, как был горд Тимофей Павлович, узнав, что слава спивающегося богемного жуира к Паше не прилипла, а вместо нее пришла настоящая художественная известность.
Что же касается кулинарных талантов Паши, то готовит он действительно замечательно. Есть такой специальный операторский автомобиль — камерваген. Когда группа отправляется в экспедицию, в него загружается камера и все приспособления к ней — оптика, рельсы, тележка, штативы, панорамные головки. Разумеется, все это Паша тоже прихватывает с собой, но этот экспедиционный груз для него не главный; главное — поместить в камерваген затейливые агрегаты для приготовления пищи: колоссальных размеров гриль (не иначе как его конструировали и варили где*то по специальному Пашиному заказу); все типы кастрюль, какие только есть в природе, причем особо ценятся кастрюли скороварные, похожие на некие промышленные сооружения…
На съемках «Спасателя» в порыве каких*то сложных душевных переживаний (а страсти в огромной Пашиной душе кипели немереной, достоевской мощи) ну и, естественно, не без влияния возлияния Паша в знак протеста против чего*то, известного только ему одному, разнес в щепу весь четвертый этаж ни в чем не повинной домовитой вышневолоцкой гостиницы. И холл, и весь Пашин номер были попросту сокрушены. Любой тяжелый предмет, попадавшийся на его пути, Паша вышвыривал куда*то в гостиничное пространство, оставляя на полу крошево из битого стекла, штукатурки, дерева, разбомбленных цветочных горшков, высыпавшейся земли, разоренной зелени. И только каким*то чудом, повинуясь неведомому инстинкту, разнеся в пыль все и вся, он аккуратнейшим образом обходил тот угол в своем номере, где стояли его грили, кастрюли, сковородки.
От непомерного страдания по этому одному ему известному поводу вскоре он стал физически задыхаться. Немногие окружающие решили, что у него инфаркт, заверещали в крик: «Скорее же! Помогите!» и даже позвали на помощь Таню Друбич, тогда уже поступившую в медицинский институт и приехавшую на съемки со своими новыми друзьями-однокурсниками. Таня, как ее учили, стала осторожно щупать Пашин пульс.
— Пал Тимофеевич, плохо?
— Плохо, плохо — изможденно рычал Паша.
— Держите таблеточку, запейте ее водичкой.
Паша мутно смотрел на Таню, потом на таблетку, на поднесенную уже кружку с водой, пытался высунуть язык, но, передумав, наконец, помотав головой, слабо, но требовательно прохрипел:
— Танька, возьми у меня в холодильнике тоник.
Тупо запивать лекарства простой водой даже в момент апогея нечеловеческих страданий было ему как*то отвратительно.
Эффект таблетки с тоником оказался обратным ожидаемому: Паша вдруг стал задыхаться пуще прежнего и на Таниных глазах просто стал помирать.
— Пал Тимофеевич, Пал Тимофеевич, подождите минуточку, — причитала обалдевшая Таня, протягивая ему пузырек с новыми таблетками.
Тут Паша по ее просьбе вновь ненадолго открыл рот, — перед Таней открылась (а Паша человек был большой, в нем в тот момент, может, было сто кило весу), так вот, перед Таниным взором открылась огромная виртуальная реальность Пашиной глотки, и эта бездна уходила куда*то в бесконечную темноту. Это столь сильно впечатлило Таню, что, когда она наконец дрожащими руками сумела отколупнуть пробку от пробирки с нитроглицерином, пальцы ее внезапно по-особенному сильно дрогнули, пробирка скользнула, накренившись, и все белые таблеточки, которые были в ней, одна за другой просыпались в черную пропасть Пашиной глотки. Заметьте, выкатился туда целый тюбик. (Потом этот момент я использовал в «Черной розе — эмблеме печали».) Тут Таня пришла в неописуемый ужас; ее медицинский опыт хоть и был минимален, но вполне достаточен для того, чтобы понять кошмар случившегося. Паша своей тонкой художественной интуицией тоже мгновенно постиг опаснейшее безумие ситуации. Конечно, любой другой от такой дозы нитроглицерина немедленно, наверное, дал бы дуба, но не Паша.