Асса и другие произведения этого автора. Книга 2. Ничего, что я куру? — страница 29 из 60

— Ты что, Танька, действительно охренела?.. — изумленно прохрипел Паша, выпучив на Таню подслеповатые глаза без очков.

Конечно, вместо «охренела» было использовано другое русское выразительное слово, замененное здесь этим скромным эвфемизмом. Добавлю, что Пашину речь вообще передавать в печатных изданиях чрезвычайно трудно, — она, как и у Бориса Григорьевича Кремнева, практически состояла сплошь из мата, крайне редко прерываемого некими необязательными связками, предлогами, союзами, междометиями. Цензурных слов в Пашиной речи, даже в самой ласковой, в общем*то, не было или было в столь минимальных количествах, что их просто трудно вспомнить. Однако комбинации из слов нецензурных были столь изощрении и сложны, что успешно выражали понятия самые непростые и тонкие. Когда Паша хотел сказать что*то очень нежное жене или детям, из него вылезали длинные обороты, тоже состоящие из разнообразных, специально невнятно произносимых, ласковых, но все-таки матерных слов. Но близкие не могли не чувствовать исходящего от этих слов искреннего сердечного расположения и тепла.

Одна из главных определяющих Пашиных черт — его поразительная доброта. Скольких он кормил и поил и в годы своей юности, да и потом, не возьмусь подсчитать. Дома у них с Наташей буквально годами жили бесквартирные друзья, не съезжая от них, там же у Лебешевых женились, заводили детей — и Паша с Наташей всех пригревали и опекали. Тут, вероятно, срабатывала русская половина его естества, проявляющаяся, впрочем, и в других, менее симпатичных обличьях — ну, хотя бы в тех самых буйных страстях, о которых здесь уже упоминалось.

Иногда, ни с того ни с сего, подключая к течению жизни другую половину, Паша вдруг становится вдохновенно-жуликоватым, авантюрным. Пашины авантюры всегда носили характер широкий, почти космический.

Когда Паша знакомился с новым сценарием (не скажу «читал» его — это занятие у него было не из любимых), то прежде всего он воспринимал пространство будущего фильма исключительно как предмет, несущий быту новые приятности и удобства. Его извилины включались в напряженнейшее решение задачи: как бы искусно перевести в собственную пользу девяносто процентов сметы, но на остальные десять все-таки исхитриться снять полноценный хороший фильм. И все это при том, что в искусство он в некотором роде все же был бескорыстно влюблен. И вот, когда перелопаченный в Пашину пользу лимит картины был уже готов испустить последний вздох, Паша начинал все резко перераспределять в обратном направлении — на обслуживание художественных амбиций картины, которую снимает. И уже только жалкие остатки неучтенной экономии государственных средств иногда шли на частичное погашение гуляний с друзьями, братание с коллегами, а так же и на упомянутые социальные акции — поселение новых постояльцев в своей собственной семье, содержание родственников, родственников родственников и т. д. Тут уж он выступал как беспримерный и кормилец, и поилец и друзей, и друзей друзей… Но и кормление это, и поение, и материальное участие в судьбе малознакомых людей тоже всего лишь романтически планировалось производить, опираясь на лимитные государственные затраты. На самом же деле все это обыкновенно в конце концов обслуживалось путем личного займа у наиболее доверчивых современников. Так удивительно и прихотливо сгармонизированы были в нем две непростые половины.

Замечательно искусство Паши брать взаймы, о чем я так несправедливо вскользь уже упомянул. Когда я получил первые свои смешные большие деньги за «Егора Булычова», то на следующее же утро, без десяти восемь, он был у меня дома. Вообще*то я человек в быту неприхотливый, могу терпеть и холод, и голод, и полное отсутствие бытового комфорта, единственное, чего не переношу, — лишения сна. Если хоть немного не доспал — ничего не соображаю, чувствую себя как после тяжелой болезни…

Паша все это знал точно: и то, что я вчера получил деньги, и что, не выспавшись, теряю дар соображения, и что в восемь открываются сберкассы, в том числе и та, ему известная, где лежали мои деньги.

Когда я спросонья открыл ему дверь, Паша, не дав протереть мне глаза, сразу перешел к делу:

— Немедленно нужны перекрутиться четыре тысячи шестьсот тридцать два рубля сегодня до двенадцати часов дня…

— У меня нет…

— Как нет? Ты же вчера получил!

— Получил. Но они же не дома. Они в сберкассе.

— Сейчас мы пойдем в сберкассу. А в двенадцать, ну, может быть, половину первого — точно! — практически через шесть часов с минутами, я все верну…

Паша привел меня сонного в сберкассу, где под изумленными взорами кассиров я снял практически все, что получил за «Булычова», дал деньги Паше и, конечно же, ни в какие двенадцать часов ни дня ни ночи его уже не увидел. И в половину первого тоже. Деньги, правда, Паша всегда отдает. Не сразу. Но отдает. Мои я получил через четыре года.

Не менее замечательно разворачивался аналогичный сюжет с Георгием Ивановичем Рербергом, личностью так же, как было описано, романной.

Мужчина из себя Георгий Иванович, как вы, наверное, уже поняли, был видный, слегка томный, вальяжный, красивый, впервые увидев его, я был просто сражен перечисленными качествами, столь полно собранными в одном человеке. Дело было в Ялте, в апреле, было уже довольно жарко, мы выбирали натуру, вдруг из кустов вышел человек в белых штанах, белом пиджаке и накинутой на плечи дубленке. Это и был Георгий Иванович, приехавший в Ялту отдохнуть, завершив труды по «Дворянскому гнезду». Гоша был невесел. Оказывается, перед отъездом Гошу где*то на студии случайно обнаружил Паша и тут же ласково объяснил товарищу, что ему, Паше, срочно нужны три тысячи пятьсот двадцать четыре рубля (что составляло примерно сто процентов Гошиных постановочных), которые он непременно вернет ровно через два дня. Через два дня деньги Рербергу были не нужны, он ехал в Сочи и деньги на это уже достал, а вот к возвращению из отпуска, сказал он Паше, пусть они непременно будут.

— Какие разговоры?! — воскликнул Паша, укладывая в карман написанную Рербергом доверенность на получение постановочного вознаграждения.

Немаловажный штрих: Гоша и Паша — близкие друзья, причем Гоша исторически выступает в роли старшего друга. Он раньше начал: когда Паша был еще только и. о. гения, Гоша уже ходил в полных г., что определилось сразу же по выходе в свет «Первого учителя» — его первой с Кончаловским картины, действительно виртуозно снятой.

Спустя месяц Гоша вернулся из отпуска.

— Какие деньги? — изумился Паша, с непониманием глядя поверх очков с дикими диоптриями на старшего друга и учителя полным чистоты и искренности взглядом. Когда Паша хочет кого-нибудь сразить искренностью полного непонимания того, о чем спрашивают, он всегда смотрит так вот, поверх очков, своими по-детски беззащитными голубыми глазами.

Гоша онемел; хоть он и сам не робкого десятка, но такого в его жизни не было. Кончилось тем, что в течение пяти лет Паша, вздыхая, по крохам и капелькам возвращал Гоше его же собственные деньги, ведя при этом аккуратнейшую бухгалтерию. Гоша ходил к Паше как в «мосфильмовскую» кассу — с регулярностью два раза в месяц, в аванс и получку, — и тот ему по слегка, по чуть-чуть, изымая действующие налоги, отмеривал то, что положено было получить разом за действительно великолепную операторскую работу в «Дворянском гнезде».

Когда*то я читал в дневниках у Трюффо, что сюжет снимаемого фильма подсознательно влияет на происходящее в группе. На съемках «451 градуса по Фаренгейту», фильма — фантастического пророчества о будущем тоталитарной власти, предавшей огню все книги, вся группа беспрерывно и жадно читала. Даже те, кто отродясь не брал книги в руки. Книги были раскиданы по всем декорациям, и у каждого в руках были книги. Когда снимали «Жюль и Джим» о сложностях и дивном непостоянстве женского характера, где героиня уходила то от Жюля к Джиму, то от Джима к Жюлю, а то и забывала их обоих и находила себе еще кого*то, вся группа была вовлечена в затейливые адюльтеры. Даже самые примерные семьянины и семьянинки сплошь были охвачены безумием немотивированных любовных измен.

В абсолютной правоте написанного Трюффо я воочию убедился на съемках «Спасателя», где мы с Пашей впервые работали вместе. Драматургическим пиком сюжета была сцена, где героиня топилась. Три месяца мы снимали в Вышнем Волочке, в волшебной российской Венеции, и не было в вышневолоцкой округе водного места, в котором Паша не пытался бы утопиться. Причем не в понарошку — вполне всерьез. Его в то время скручивали в жгут какие*то новые испепеляющие страсти, и при каждом их новом всплеске он непременно шел топиться.

Напомню, Паша — мужчина огромный, и каждый раз, когда он утоплялся, во всей уникальной системе каналов, построенных еще в петровские времена, резко поднимался до критического уровень воды, сам же Паша, испустив страшное бульканье, как атомная подводная лодка при погружении, топором шел на дно и доныне жив только благодаря героическим усилиям Таниных приятелей-врачей Левы Герцога и Саши Блюмина. Как только они замечали, что Паша, обуреваемый экстремалом своей русской половины, рвет на груди рубаху и весь в слезах устремляется к очередному омуту, они кидались за ним и, слава богу, успевали, поднапрягшись, вытянуть его тяжеловесную тушу: делали ему, уже слегка посиневшему, искусственное дыхание, давили на живот, как тому их учили в институте, исторгая из Пашиной глотки фонтан, и вновь возвращали его к активной художественной жизни…


Фото — Мой всегдашний кинематографический бог — Франсуа Трюффо


Сценариев Паша обыкновенно не читает или делает вид, что читает, мало того — не любит никаких предварительных пересуд по поводу фильма, хотя и мимикой, и подчеркнуто заинтересованной жестикуляцией всячески время от времени изображает, что знаком со всеми самыми тонкими сценарными подробностями предстоящей работы. Я много раз замечал, как, глядя в глазок камеры, он восторгается на репетиции или съемках первого дубля: