— Ты смотри!..
— Чего?
— Как она ему сказала!..
Будущий фильм практически он видит в первый и последний раз через дырочку камеры в момент съемки, не обремененный никакими лишними и ненужными предварительными знаниями. Частично и от этого происходит такая душевная непосредственность его операторских работ.
Однажды на «Спасателе» я закатил Паше оглушительный скандал. Привыкнув с Леонидом Ивановичем Калашниковым подробно обговаривать каждый эпизод, каждый кадр, я никак не мог освоиться с новой для себя манерой: проходит месяц, два, а Паша едва наведывается в группу. Мы с ним по-прежнему дружим, приятельствуем, но на рабочие темы, так отчего*то получается, не заговариваем вообще. Мне хочется обсудить с ним изобразительное решение, фоги, фильтры, Пашу же все больше тянет в сторону разговора о филейных частях, о вырезке, когда шпиговать ее чесноком, когда не шпиговать вовсе и прочее. Это внезапно вдруг довело меня до несвойственного мне почти истерического припадка, я страшно на него заорал (непечатную часть опускаю):
— Ты паразит на картине! Ты ничего не хочешь делать! Я такое первый раз вижу! Ты все о шашлыках, о шашлыках, а мы — о душе! Ты сам уже похож хрен знает на что — на кусок мяса, на отбивную! Хочешь, чтобы картина тоже была похожа на антрекот?!
Тут же сработала Пашина еврейская половина: он дико пуглив. Огромный здоровый человек, способный перешибить соплей танк, при малейшей на него атаке тут же (на недолгое время, правда) забивается в угол. Я видел, как от каждого моего вопля Паша скукоживался во все уменьшающийся комочек, пока наконец не подал голос:
— Чего орешь? Ты скажи, чего ты хочешь? Я сделаю…
— Я хочу, трах-тарарах, чтобы ты приходил! к десяти часам! тарарах-тах, на работу! и приходил не вообще! а с творческими! тах-тах-тах, предложениями, тарарах в твою в гробину!..
— Ну чего ты… Ну, сказал бы раньше… Ну, буду приходить…
Назавтра я уже забыл, по какому поводу горел сыр-бор, — характер у меня крайне отходчивый, и на том, про что в раздражении иногда ору, в дальнейшем никогда не настаиваю. Так вот, посвистывая, прихожу я назавтра часов в одиннадцать в группу, сияет солнце, под окном цветет сирень, настроение дивное, в изумлении вижу — Паша сидит в моем студийном кабинете, весь белый, испуганный.
— Ты чего здесь в такую рань?..
Паша вылупил на меня глаза, наклонив голову по-бычьи, глядя поверх очков проникновенным детским взглядом:
— Ты же сам сказал, чтобы я на работу к десяти приходил…
— А… да-да-да…
— Вот слушай! Я вчера весь вечер сидел над сценарием и думаю, начать разговор нам надо с такой сцены. Помнишь, когда герой остается один на спасательной станции? Вот он там один, тишина, озеро, станция, он разделся до трусов, медленно-медленно-медленно заходит в воду…
— Ну…
— Он заходит по щиколотку и останавливается. Ну, чуть выше щиколотки…
— Ну… Не тяни… — стал почему*то волноваться я.
— Мы берем с тобой кран-стрелку…
То, что Паша предлагает ее взять, уже было для меня потрясением: я знаю, что кран-стрелку Паша на дух не выносит — там все хлипко, ненадежно, камера болтается… Если уж он на нее решился, значит, что*то с ним происходит в принципе необыкновенное…
— И вот представь себе кадр. Он зашел в воду по щиколотку, мы обходим его кран-стрелкой, сначала видим его лицо, потом глаза, в которых отражается озеро…
— Ну?..
— …Медленнно-медленно опускаемся… Шея… Ключица…
— Дальше… Говори дальше…
— …Грудь… Спускаемся по трусам… Ниже… Ниже… Бульк! Камера боксированная: мы уходим под воду… Под водой же все увеличивается: и в кадре во-от таких размеров его о-огромные синеватые ноги…
В беседе наступает страшная пауза.
— Паш, а зачем?
— А хрен его знает. Ты же сказал, чтобы я дома поработал над изображением. Я и поработал…
Паша абсолютно искренен. Он действительно промаялся весь вечер. У жены Наташи было полное ощущение, что у него или заворот кишок, или расстройство всего организма: не ел, не пил, придумывая изобразительную идею, которая бы меня поразила. И вот придумал… Готово…
Вообще*то с Пашей долгое время в основном мы ели и выпивали. Для меня дело это попервоначалу было не слишком привычным. Почему*то в доме у нас ни мама, ни отец не только не пили водку, но и вино*то появлялось крайне редко, разве что по рюмочке в особо торжественные государственные праздники, да и то больше для порядку. Приехав во ВГИК, я просто не знал вкуса ни водки, ни вина.
Вгиковская жизнь практически сразу все переменила. Как только закончилась мандатная комиссия и мы, человек десять зачисленных, не могущих прийти в себя от невероятности, сумасшествия привалившего счастья (еще бы, толпы прохаживающихся по ВГИКу интеллектуалов-рецидивистов, вроде бы имевших по хрущевскому указу преимущественные права на поступление, как*то рассеялись, а мы — здесь!), не расходились, как нам было велено, а сразу были направлены куда*то вниз, в подвал, в душевую с тем, чтобы переодеться в рабочую форму, получить ломы и лопаты и немедленно разнести уже выселенные хибары, стоявшие сразу за институтом, — целую деревню. Ромм договорился, чтобы нас не посылали «на картошку», но тут же взамен нам придумали другую работенку: крушить в труху домишки, вывозить мусор, расчищать площадку для будущей учебной киностудии. Действительно, на этом месте ныне стоит учебная студия, в созидание которой мы с товарищами внесли свой посильный разрушительный вклад.
Энтузиазм наш и прилив энергии были такими, что еще до обеда мы смели домов пять. Крушили их и валили мы с той же одержимостью, с какой герои аловско-наумовского «Павки Корчагина» прокладывали узкоколейку, правда без даже малой тени страдальчества, а напротив — в неистовом пароксизме буйной радости.
Наступил обед. К этому времени уже сошлись на чьи*то пепелища первые поздравляющие — к Зарину Хухиму пришел Жора Епифанцев, огромный красавец, недавно сыгравший у Донского Фому Гордеева, к Володе Акимову — его школьный приятель Володя Высоцкий. Я им вроде как приглянулся, и они взяли меня в компанию.
Зашли через дорогу в гастроном, нарезали кило отдельной колбасы, купили два батона, десяток плавленых сырков, кильку в томате и, к великому моему изумлению, две бутылки водки и штук шесть — пива.
Лето, июль, жара, середина дня, а мы со всем этим, рассованным по запазухам и карманам, спустились в поросший травой оазис зелени, окружавшей бывший поселок, присели в тенечке, пошелушили сырки, вскрыли кильку, откупорили бутылки. Стакан был один на всех. Первому, как самому юному, налили мне. Я знал, что не могу этого выпить, я и грамма*то прежде не пил, но и не выпить было тоже невозможно. Идиотически обведя мутными от страха глазами своих новых товарищей по искусству, я попытался что*то пролепетать:
— Вообще*то я…
— Давай, давай, быстрей-быстрей-быстрей. — Никто и слышать не хотел моего детского лепета. Я понял, всякие разговоры тут постыдны, не нужны и неуместны, выдохнул и, закрыв глаза, влил в себя стакан перетряхивающей все внутренности неведомой вонючей жидкости, быстро заел, чем было, запил пивом, и уже буквально через десять минут мир преобразился волшебно. Он остался столь же восхитительным и праздничным, но в нем добавилось пронзительной яркости, гулкости и звона. Словно мелодию, только что под нос пропиликанную на скрипочке, вдруг подхватил полный состав большого симфонического оркестра под искусным управлением Герберта фон Карояна. С этого момента эта карояновщина и понеслась…
Конечно, и много всякого говна было связано с водкой, но, видно, меня хранил Бог, я был изначально здоров, а посему все-таки не получится у меня подладиться к Коле Бурляеву и задним числом проклясть жидомасона Высоцкого, когда*то случайно научившего меня пить водку. Большей частью в жизни пилось мне и весело, и счастливо. Очень, в сущности, славное, душевное занятие, если, естественно, оно не превращается в тупую дурость, когда оркестр уже не умолкает ни днем, ни ночью, а ты не в силах ни лечь, ни встать.
Вот и с Пашей пилось нам хорошо и весело, толк в этом занятии он исключительно понимает, и до какого*то времени пьянство наше было лишено чернушных сторон. Однажды мы с Пашей (оба в ту пору нищие, хотя уже и снявшие по картине) в предвесенний воскресный день обратились к своим женам, к Наташе и к Марианне, с деловым предложением вымыть к Пасхе окна в доме, но не за так, конечно, мы с ним с ума внезапно не сошли, а за деньги. Просили мы скромно — по червонцу за окно. Обе, подумав, согласились: что вам платить, что кому*то другому. И мы споро принялись за работу. Паша это делал исключительно профессионально: к чистоте оконных стекол он отнесся, как к оптике. Со всякими растворами и приспособлениями мы чисто и со страшной скоростью вымыли окна так, что они сияли. Получив честно заработанные не то восемь, не то десять десяток, мы схватили такси и кругами стали носиться по городу в поисках пива. В те времена найти пиво, вообще какое-нибудь, хоть скисшее «Жигулевское» (о «Гиннессе» или «Баварии», ныне стоящих батареями в ларьках на каждом углу, и не мечталось), было делом заковыристым. Наконец мы нашли в «Украине» отличные маленькие бутылочки «Столичного», набрали их немыслимое количество, прихватили еще пару бутылок водки и, вернувшись домой, сели у чисто вымытых окон. Знаете, все-таки счастливые это мгновения, ради которых стоит жить, в том числе и в искусстве!
Бывали, правда, и моменты далеко не столь гармонические. Когда врубалась вдруг по-черному пьяная Пашина русская половина, Рогожин Федор Михайловича в сравнении с ней кажется просто младенцем. Там такие языческие завороты начинают вылезать, слов не подберешь. Пашины страсти, да еще осложненные водкой, иногда давали результат и просто тягостный.
Был такой момент и на «Спасателе», однажды я его уже практически выгнал с картины.
— Хватит. Надоело. И утопления, и пьянка. Отваливай отсюда! Чтоб тебя не видеть, не слышать!
Тогда*то он понес в щепу гостиницу. Финал этой истории стоит того, чтобы его рассказать.