Как*то мне в руки попал журнал «Новый мир», целиком посвященный «молодой прозе конца 70-х годов». Там я впервые наткнулся на гениальные рассказы Жени Попова. Сколько уж лет прошло, но не могу забыть сразившую меня тогда фразу: «Взошла луна, и за гипсовой статуей оленя Метус со своей новой знакомой справляли нехитрый праздник любви». Позднее я познакомился лично с этим великолепным писателем и превосходным человеком. Не раз мы сговаривались попытаться перенести на экран его прозу и всякий раз обо что*то спотыкались. «Непереводима» она, вроде как получается, на «язык кино», его изящнейшая русская проза. Что тут ни выдумывай, хоть круть-верть, хоть верть-круть, но так и до сих пор и не знаю, как адекватно изобразить на экране этот самый «нехитрый праздник любви за гипсовой статуей оленя».
Так вот, я продолжал листать журнал дальше, и за указанным исключением проза попадалась все средней свежести и даже легкого увядания, довольно унылая такая «молодежная проза». Я решил заглянуть в предисловия: каждую вещь молодого автора представлял автор матерый. Какую*то повесть со скучным длинным и, как показалось мне поначалу, вполне невыразительным названием «Отроческие годы архитектора Ивана Найденова» рекомендовал читателям Чингиз Айтматов.
Рекомендовал он ее примерно в следующих словах: «Я, мол, уже давно немолодой литературный волк, всю жизнь пишу романы, получаю за это всяческие премии и вдруг читаю прозу, некоторые страницы которой вызывают у меня восторженное шевеление волос на голове. Ах, зачем я так опрометчиво и безоглядно тратил свою жизнь только на свою литературу, когда рядом есть такая, которую вы можете следом за этим предисловием немедленно прочитать».
Предисловие меня сразило. Если уж такая стальная натура, как Айтматов, читая неизвестного мне дотоле Бориса Ряховского, пишет подобное, значит, и впрямь там, наверное, что*то есть.
Я тут же стал читать это «что*то» и вскоре, представьте, почувствовал то же, что и Айтматов. Действительно, временами на голове у меня шевелились от восторга тогда еще русые волосы и наступало онемение. Эта странно допотопная, почти косноязычная проза вдруг отчего*то преображалась в обаятельную и вполне самостоятельную помесь Платонова, Трумена Капоте, Сэлинджера, Апдайка, еще кого*то из той же международной, совсем неслабой компании. От этой прозы веяло прямо-таки мировой мощью «юношеской» литературы двадцатого столетия, помноженной к тому же на бычье фолкнеровское ощущение нескончаемости бытия, его языческого бессмертия.
Перевернув последнюю страницу, я чувствовал искреннее и позабытое волнение. Перечитал повесть еще пару раз, пытаясь разуверить себя, убедиться, что вещь, наверное, не так уж и хороша, что это я сам себя вслед за Айтматовым так настроил. Нет, разувериться мне так и не удалось. И хотя драматургически повесть была выстроена исключительно рыхло — в ней, допустим, было великое множество героев, чьи линии часто непонятно зачем начинались, почти тут же без видимой причины обрывались, — но от героев тем не менее веяло такой выразительностью, такой почти скульптурной мощью, что временами они казались высеченными резцом советского послевоенного и, может быть, даже слегка нетрезвого Микеланджело. Да я и сегодня советую всем — и тем, кто случайно видел мой фильм по этой повести, и тем, кто его не видел, — прочитать эту чудесную книгу.
Еще до запуска «Наследницы по прямой» по чьей*то безответственной наводке я снял на Преображенской себе нечто вроде ленинской конспиративной явки на первом этаже уже тогда по-луобрушившейся хрущобы — стоило мне это каких*то безумных по тем временам денег. Зарплата, постановочные, маленький сын, семья, жалкая двойная жизнь плута и праведника… Дебет с кредитом никак не сходились.
Моя профессия устроена так, что вообще*то места жительства приходится менять часто. Приезжаешь в какой*то город, про который ты никогда, может быть, даже и не слышал, в экспедицию, и гостиничный номер на месяцы становится твоим домом. Чтобы любое временное пристанище превратить в хоть как*то обжитое, я возил с собой набор предметов, позволявших чувствовать все же, что это, мол, мое, а не чужое пристанище, что это именно я здесь живу.
Так вот, одиноко посиживая в своем по-походному обжитом конспиративном притоне, я одновременно с чтением толстых журналов еще и судорожно соображал, как же все-таки выправить вновь обострившееся материальное положение. Вот тут*то мой алчный взгляд и упал на голубенькую книжку читанного «Нового мира». Я понял, что свершилось: сейчас неумолимо грянет момент насильственной творческой трансформации очаровательной прозы еще ничего не подозревающего Ряховского в сценарное сочинение для кино — с конечной целью получения денежного гонорара. На тот момент у меня не было ни с кем, кроме себя самого, никаких договоров, ни даже предварительного согласия автора. Был, повторю, только художественный восторг, затейливо перемешанный с желанием половчее завинтить эту халтуру.
Редкой силы художественное чувство, порожденное чтением повести и не уступающее по силе первому, другое чувство, отвратительно низкое и меркантильное, объединившись, сподвигли меня в нечеловечески короткие сроки написать сценарий. Сочинил я его, клянусь (а вдобавок и записал), практически за один, ну, может быть, за полтора или два дня. В субботу я полдня ковырялся, чесал репу, составлял на бумажке, как когда*то работая над Горьким, затейливую схему, кто же из героев кем и кому приходится (драматургия у Ряховского такая же смурная, как и у Горького в «Булычове»), а в воскресенье с утра, перекрестясь, сел за машинку и часам к двум ночи начисто и без помарок отстучал восемьдесят пять машинописных страниц текста, которые потом, кстати, больше уже и не правил. Дописал я к этим страничкам потом по необходимости только пролог и эпилог, в самом же тексте ничего так и не тронул, фильм снимая, буквально ни строки.
Сценарий я перепечатал в нескольких экземплярах, и, как всегда бывает со сценарными халтурами в кино, пришлось встать перед драматическим, гамлетовским почти, вопросом:
— Ну что, теперь надо мне искать для этого всего какого-нибудь режиссера?
В голове опять возник мучительный, но удобный образ некоего гипотетического коллеги, жалкого недоумка, неумелого, но амбициозного… Я пытался развеять отвратительное видение, внушал себе: «Халтура есть халтура, у нее свои незыблемые правила и законы», вызывал на место изначально неполноценного претендента благородные образы высокочтимых сотоварищей по профессии, которые, как бы внезапно спятив, всё побросают и станут снимать какой*то сценарий, мной написанный, по повести какого*то Ряховского. Но даже и их, без сомнения, светлые лики не сильно меняли мою изначальную к ним неприязнь.
Еще и еще раз упрямо повторив себе «халтура есть халтура», я отнес все же сценарий в объединение, редакторы его прочитали и дружно посмотрели на меня как на окончательно спятившего, покрутили у многоопытного виска прокуренными редакторскими пальцами и, не сговариваясь, хором сказали:
— Ты что, не понимаешь, что калякаешь? Проще пробить «Доктора Живаго», чем то, что ты принес. Это, старый, не лезет ни в какие ворота, ни под каким видом никто этого делать не будет…
Потом меня внезапно закрутила «Наследница по прямой», следом пошли «Избранные», но желание снять этот фильм уже засело где*то в мозжечке, и, вернувшись из Колумбии, я сразу подумал:
— Неужели же и после того, как я, будучи соавтором президента независимой демократической Республики Колумбия, наконец неопровержимо доказал руководителям партии и родного советского правительства, а также руководителям кинематографического ведомства да и лично управляющему головным фильмопроизводящим предприятием — орденоносной киностудией «Мосфильм», кто я есть на самом деле, явив такую голубиную чистоту души и овечью готовность носить фарфоровые сервизы от Леонида Ильича Брежнева идеологически чуждому мне буржуазному лидеру далекого латиноамериканского государства; неужели после панибратской дружбы и цистерны спиртного, выпитой в процессе производства этого колумбийского эпоса с высшими чинами КГБ, мне откажут в такой пустяковине, как разрешение снять фильм по какому*то там Ряховскому?.. Нет, такого не может быть!
Злоупотребив своим высоким политическим имиджем, я нахально поперся в кабинет Сизова и брякнул на его стол старинную халтуру четырехлетней давности под дичайшим названием «Чужая белая и рябой».
С названием этим и потом была масса смешных историй. Когда после всех географически-идеологических свистоплясок картина в конце концов была послана на фестиваль в Венецию, мы получили от их отборочной комиссии телекс: «Уважаемый господин Ермаш, ваша картина „Блондинка и оспенный" (так итальянцы в муках перевели мое название на итальянский, а с итальянского — опять на русский) принята в официальный конкурс». Другой эпизод произошел где*то под Баку, на съемках. Мы снимали посреди гигантского поля, где по всей его бескрайней шири из земли торчали допотопные нефтяные качалки с мерно двигавшимися коромыслами. Среди них странным образом возвышалось некое каменное здание с портиками и пилястрами, облюбованное нами для съемок интерьера московской музыкальной школы в эвакуации, где писатель Андрей Битов, изображая музыкального профессора, учил игре на рояле безвестного казахского мальчика.
Густели сумерки, я вышел из дома покурить и еще раз подивиться странности и завораживающему очарованию окружающего пейзажа. Особости ему добавляло еще и то, что окна, которые мы заклеили калькой, ярко светились изнутри, а стоявшие наготове, чтобы в нужное мгновение подать дождь, потертые пожарные машины окружали странный и нелепый здесь дом. Тут*то и произошло фантастическое появление двух абсолютно пьяных мужиков, медленно двигавшихся зигзагами от горизонта к дому между нефтяных качалок. Увидев сноп света посреди поля, они, как мотыльки, двинулись на него и наткнулись на мою торчащую в дверях одинокую фигуру.
— Чо здесь пр-пр-прсходит? — с трудом выговаривая последнее слово, поинтересовались удивленные путники.