Асса и другие произведения этого автора. Книга 2. Ничего, что я куру? — страница 41 из 60

— Снимают фильм… — дружелюбно ответил я.

— Как называется?

— «Чужая белая и рябой».

— Чо, сразу две картины снимают?

В другой раз (это была самая первая сцена, снимавшаяся в Алма-Ате) нашей съемочной площадкой был летний кинотеатр в тенистом парке со скамеечками под открытым небом. Я рассаживал массовку, на первый ряд с левого края посадил блондинку, заметно среди всех выделявшуюся пышным бюстом и платьем в крупных белых горошинах. За моей спиной опять раздался не совсем трезвый голос:

— Але, парень! Че вы тут делаете?

— Кино снимаем, — опять беззлобно пояснил я, обернувшись на выглянувшего из кустов любознательного алкаша.

— Как называется?

— «Чужая белая и рябой».

— Спасибо. — Пьяный удовлетворенно исчез в кустах.

Однако через минуту высунулся снова.

— Парень!

— Ну, что?

Пьяненький кивнул на блондинку с бюстом:

— Это вот та «чужая белая»?

…Все это будет потом, а пока я бухнул «Чужую белую» на стол Сизову.

— Про что? — безрадостно прочитав название, поинтересовался он.

— Эвакуация, — подготовленно отвечал я. — Трудовая молодежь возвращается к послевоенной мирной жизни.

— Хорошо, — недоверчиво похвалил директор. — Тема интересная.

— Очень, — продолжал я, согретый одобрением, с надеждой. — Юношеские увлечения. Поэтические страсти. Любовь к птице…

— Давай приходи через два дня, я почитаю…

Когда в указанный срок я еще только переступал порог его кабинета, Сизов уже смотрел на меня совсем другими глазами, делая пальцем у своего виска тот всем известный международный жест, означающий умственную неполноценность того, к кому он обращен.

— Почему? — слабо пытался разубедить его я.

— Нипочему. Унеси и забудь навсегда.

Выйдя из кабинета с поруганными страничками, я подумал все же, что мои столь удачно сколоченные международные политические капиталы, а также и участие в тайных операциях КГБ все же столь сильны и ценны сами по себе, что не может быть, чтобы мне не удалось пробить этот сценарий, пусть даже через самую высокую инстанцию. С тем, все еще не отчаиваясь окончательно, я и побрел к Ермашу.

— Вот, Филипп Тимофеевич. Трудовая молодежь, трудности послевоенной поры, мужание характера, любовь к птице… Только вот Сизов сказал, что…

— Не расстраивайся, — по*товарищески успокоил меня Ермаш, — Сизов мужик неплохой, но все-таки из милиционеров, он не все понимает, что говорит, новое воспринимает с трудом. Давай. Приходи через неделю.

У меня было полное ощущение, что повторяется чудо «Ста дней после детства», когда Сизов сделал из меня несвежий котлетный фарш, а Ермаш поддержал и ловко слепил из фаршевых остатков вполне съедобную международную котлетку. Вот и теперь он почитает, и мы с «Чужой белой» вольно полетим куда глаза глядят.

Когда я вновь пришел к Ермашу, он, как ни странно, сделал пальцами тот же жест у виска, что и Сизов, и все читавшие сценарий редакторы до него.

— Но почему? — искренне изумившись, опять поинтересовался я.

— Забудь! Не будет этого никогда. Я четвертый год не знаю, что делать с германовским «Лапшиным», а ты мне суешь еще одну дополнительную чернуху с какими*то фальшивыми полковниками и увечными однорукими — не то художниками, не то преступниками, выдающими себя за высокие органы государственной власти. Да еще все в грязи, все в говне каком*то…

Но и тут я не внял и не унялся. Меня предательски распирало мое новое высокое тайное положение, следствие образцового выполнения разного рода рискованных заданий КГБ, пусть они и выражались в основном в выпивках с Гавом да в покорном и нетворческом, но все же участии в латиноамериканских Маушки-ных интригах.

«Ну не может же быть, чтобы все было безнадежно, — думал я. — Нужно бороться. Ведь как героически борется всю жизнь тот же Герман!..»

Но мне даже не дали и бороться. Я только успевал принять партерную стойку, как мои предполагаемые противники, надев пальто и шляпу, вновь и вновь делали вышеописанный жест пальцем у виска и уходили по своим делам восвояси. Я даже не мог найти себе для предполагаемой борьбы партнера.

К этому времени я уже познакомился с Борей Ряховским, который оказался прелестнейшим человеком, одним из самых нежных, беззащитных и трогательных из всех, с кем сводила меня судьба. Его чрезвычайная наивность как*то очень гармонично сочеталась с также чрезвычайной исторической мудростью, серьезностью, а детское сознание — с мощью государственных озарений. У него была сложная судьба, когда*то забросившая его с сосланными родителями в Казахстан, в Актюбинск, который он и описал в повести. В Актюбинске по странной гулаговской логике в конце тридцатых оказалось почти все неэмигрировавшее петербургское дворянство, интеллигенция. Прообразом описанного в повести художника был гениальный акварелист Фонвизин. Позднее к выселенцам 1937 года прибавились еще и эвакуированные в годы войны. Графы, князья, упомянутый Фонвизин, великий писатель Домбровский (с ним Боря был очень дружен), светское, мирискусническое петербургское общество: все жили в саманках — хлипких домиках из глины и камыша. Сталинский абсурд был гораздо невообразимее любого кафкианского.

— Ты еще не знаешь, что там было на самом деле! Я все так смягчил! — говорил мне Боря.

— От твоего «смягченного» у начальников волосы от ужаса выпадают…

— Ах, дурни! — вздыхал, печалясь, Боря.

Печалиться было отчего. У него тоже горели живые деньги за предполагаемый выкуп прав на экранизацию. Практически мы были подельщики. Боре тоже дозарезу нужны были деньги. Поэтому, наверное, он так легко и с профессиональным пониманием дела простил мне все переделки и вольности, которые я позволил себе с его повестью. А вольности были почти криминальные. Я превращал двух и даже трех его героев в одного, менял время и место действия, по-своему компоновал события, перестраивал их. Когда Боря впервые прочитал мое сочинение, глаза у него полезли на лоб, рот открылся, но еще до первого сказанного им слова я успел произнести главное:

— Боря, за право экранизации тебе должны заплатить четыре 265 тысячи рублей!..

Эта волшебная, никогда прежде не слышанная им фраза сразила его слух и парализовала неукротимую творческую волю, сразу вызвав у него почти дружескую симпатию ко мне. Гипотетические же деньги «за право» тоже были для него спасением, решением множества проблем: у него была семья — жена, дочь, в Актюбинске тогда еще жила мама. К тому же я мефистофельски обещал ему, что мы поедем снимать в Актюбинск и в Алма-Ату. Перспектива оказаться в гостях у мамы (причем уже не великовозрастным редактором неизвестно чего, а то и просто графоманом-неудачником, а озаренным светом юпитеров писателем в зените славы, произведения которого экранизируют, который вот приехал с ордой киношников в места своего детства с тем, чтобы запечатлеть на пленке и эти места, и собственные воспоминания и в таком неожиданном качестве встретиться с друзьями детства — шпаной, голубятниками) — перспектива эта была для него такой сказочной, что он простил мне, что какой*то герой не совсем то говорит и не туда идет, и ни о чем таком никогда вообще не вспоминал. Далеко не у всех авторов такой ангельский характер. Богомолов, например, в свое время хладнокровно придушил Жалакявичуса и заставил закрыть уже наполовину отснятый «Август 1944-го» только за то, что у какого*то героя пуговка была застегнута не так, как описано было в романе; правда, все это произошло уже после того, как сумма «за право» Богомолову была выплачена.

Когда я вернулся от Ермаша, Борю от ужаса внезапной потери гипотетических четырех тыщ и ослепительных перспектив ближайшей жизни чуть не хватил инфаркт.

— Ну, хоть какие последние слова он тебе сказал? — с надеждой все продолжал приставать с расспросами Боря.

— Он сказал, иди в жопу…

— И все? И ничего больше? Может быть, перед этим какой*то аванс?..

— Какой же, Боря, в жопе может быть аванс?..

С каждым словом Боря обмякал на глазах, и я уже боялся, что вот-вот он сделает последний «пук» и навсегда умрет как товарищ по совместной борьбе за достойное материальное и духовное будущее. Но вместо ожидаемого «пука» Борю посетило животворящее озарение.

— Слушай, может быть, нас спасет Олжас?

— Кто?

— Олжас. Сулейменов.

Я, конечно, знал Олжаса как поэта, но совершенно не представлял, с какого же боку он может иметь касательство к нашим проблемам.

— Мы ним учились на одном курсе в Литературном, жили в общежитии в одной комнате, вообще были кореши не разлей вода, а сейчас он в Казахстане кинематографический министр.

— Кто?

— Олжас. Кинематографический министр.

Боря тут же позвонил Олжасу, что*то сбивчиво рассказал про повесть, про какого*то ему знакомого режиссера. Как потом я узнал от Олжаса, из разговора тот понял, что мы просто ищем натуру в Алма-Ате. Борю, когда он пытается объяснить кому-либо что*то для себя важное, вообще понять непросто — он начинает фразу во Владивостоке, заканчивает в Акмолинске, а что посередине — один бог ведает.

— Приезжайте, — сказал Олжас. — Чем смогу…

Так я впервые оказался на благословенной казахской земле и на долгие годы повязал себя с ней. До этого же мгновения я только где*то когда*то слышал, что якобы Сергей Михайлович Эйзенштейн, впервые оказавшийся в Алма-Ате в эвакуации с «Мосфильмом», выйдя в плаще и шляпе на летное поле из доставившего его туда «Дугласа», огляделся вокруг и задумчиво произнес:

— Азия-с, — и, помолчав, невесело добавил: — И действительно, весьма средняя…

Вот практически все, что было мне тогда ведомо о краях, куда мы с Борей зачем*то прилетели.

Нас встретили с невероятной торжественностью. Стояли несколько невыспавшихся казахских пионеров с цветами, горнами и барабанами (в пять часов утра), на поле ждали две черные машины. Тогдашние советские казахи обожали начальственность и весь начальственный ритуал. Если у советского казаха был один баран, то он уже становился не просто казахом, а начальником барана, и между ними выстраивалась сложнейшая вертикальная система внутрислужебных отношений, строго регламентирующая, когда баран должен стоять, когда — лежать, когда — бежать, когда — ложиться и ждать, покуда его зарежут… Видимо, именно так поняли подчиненные Оджаса его просьбу встретить в аэропорту писателя и кинорежиссера из Москвы.