— Я приду — объясню, — нагловато продолжал я, уже сам начав слегка давить тот самый государственный форс, которому пытался учить Славу.
— Ну, приходите.
Просидев в предбаннике минут двадцать пять, я наконец попал в начальственный кабинет. Не отрывая от кресла задницы, он исподлобья посмотрел на меня — во взгляде чувствовалась стальная андроповская выучка.
— Здравствуйте, я — секретарь Союза кинематографистов СССР, — начал я, прикидывая в уме, как бы половчее ввернуть ему эту самую волшебную книжечку. — Мне хотелось бы…
— Не важно, что вам хотелось бы. Существует режим города Ялты. Существует режим этой гостиницы. Я вашему директору сказал ясно: в «Ореанде» вы снимать не будете. Зачем вы пришли?
— Нет таких режимов, которые не предусматривают исключений для случаев, когда это необходимо.
— Есть такие режимы!
— Нет таких режимов!
— Если вы пришли спорить, то вот вам мое слово: в эту гостиницу вы войдете через мой труп.
— Если вы настаиваете именно на этом, то будет труп…
— Выйдите вон.
Кровь хлынула мне в башку. Я вышел вон и прямиком отправился в почтовое отделение. Показал и там свою секретарскую книжечку, произведшую на работников связи впечатление, они мне выдали какой*то специальный бланк, на котором я написал: «Первому секретарю ЦК КПСС Горбачеву Михаилу Сергеевичу» — и далее со всеми стилистическими ухватками опытного доносчика начертал текст телеграммы примерно такого рода: «В то время, как мы, не жалея живота, теряя последние золотые зубы, напряженно боремся за идеалы начатой партией перестройки, всякая рутинная сволочь, в невиданном количестве окопавшаяся на местах, всеми силами мешает нам. Мы, кинематографисты, недавно проведшие свой революционный V съезд, воплощаем его решения в жизнь путем съемок прогрессивных кинокартин, но все старое, отжившее гнусно пытается сорвать наши патриотические планы… В связи с чем, как гражданин и обозначенный выше патриот, в двухдневный срок настоятельно требую публично наказать директора гостиницы «Ореанда», вплоть до расстрела без суда и следствия у памятника Ленину, на центральной площади Ялты, у почтамта, откуда, весь в слезах, дорогой Михаил Сергеевич, мол, я и калякаю сейчас вам эту маляву (раз он сказал «через мой труп», пусть будет труп), — в противном же случае будет сорван план выхода к зрителю самой перестроечной картины, которую воображение себе только может представить. Помоги, милый дедушка! Секретарь Союза кинематографистов СССР Ванька Жуков».
Роскошная, помню, сочинилась телеграмма, просто куколка, выдержанная в наикрутейших канонах классического русского доноса и любой партийной демагогии.
Разродившись этими двумя выдающимися страницами, я вдруг выяснил, что денег у меня с собой нет. Телеграфистка, сознавая ответственность врученного ей писания, почти извиняясь, говорила:
— Товарищ, без денег мы никак не можем… Я вас понимаю, дело государственное, да я и сама этого директора знаю — жуткая сволочь, но такой нерушимый у нас порядок в предприятиях связи.
Я вызвонил директора картины, он тут же приехал с деньгами. Потом телеграмму надо было удостоверять всеми возможными документами: еще раз покрутили в руках и вписали в какой*то тайный список номер моей волшебной книжки, подпись заверили круглой печатью с гербом СССР, маляву отправили.
Я понимал, что втягиваюсь в опасную игру. Если, скажем, Горбачев пошлет меня с моим доносом подальше, то уж лучше после этого вообще уезжать из Ялты от позора, закрывать картину. Но остановиться я уже не мог, меня обуял неведомый мне ранее сладкий государственный кураж.
О телеграмме на всякий случай я никому ничего не сказал. С ужасом ждал, чем дело кончится.
Следующий день я провел прескверно. Кажется, что*то снимали, может, потом выпивали, даже наверное — теперь уже трудно вспомнить. На послезавтрашнее утро у дверей номера раздался едва слышный шепот и тихий стук, больше похожий на царапанье. Встаю, в одних трусах открываю дверь, вижу, какой*то неизвестный мужик мнет в руках шляпу.
— Я директор вашей гостиницы «Украина».
— Что случилось? — спрашиваю, в ужасе перебирая в уме все известные мне многочисленные прегрешения против гостиничных правил.
— Извините, что мы вас беспокоим в такое раннее время. Вы отдыхаете, я вижу. Но там за углом, — мужик боднул головой за угол темного гостиничного коридора, — там директор «Ореан-ды» и заведующий «Интуристом» города Ялты. Они очень просят вас принять их.
— Как принять? — спросонья ничего не соображал я, пугаясь еще больше. — Где принять?
— По неотложному делу. Очень просят.
В номер проникли две жалчайшие человеческие тени — тот, который два дня назад выставлял меня из своего кабинета, и тот, который был над ним начальником.
— Ради бога, извините нас, вероятно, вышло ужасное недоразумение…
Принимал я их, накрывшись одеялом, по-прежнему без штанов, возможности надеть которые высокие визитеры мне не дали. Еще вчера один из них, я это знал, ни секунды не задумываясь, с большим удовольствием пристрелил бы меня где-нибудь на хозяйственном дворе вверенной ему «Ореанды» из своего табельного ствола и никогда не вспомнил бы про то дерьмо, на которое он вынужден был спортить казенный патрон.
— Извините, — почти шепотом начал именно он. — Может быть, я был неосторожен в выражениях, но я имел в виду не то, что вы подумали. Я имел в виду, что с нас сейчас тоже строго спрашивают. Разумеется, вы будете снимать там, где вам нужно. Хотите, мы немедленно переселим вас? У нас в «Ореанде» значительно комфортабельнее…
Сердце мое билось часто. С одной стороны, мне открывалось, какой я теперь великий государственный шишак. Но с другой стороны, сознание этого ни малейшей радости не приносило — какая же, оказывается, исключительная гадость вся эта вонючая государственная жизнь! На государственность моей жалкой фигуры без штанов вполне немедленно можно было найти государственность другой, моей, скажем, шибко покруче, и в итоге я сейчас должен был бы не развязно валяться в постели, а, в свою очередь, где*то перед кем*то извинительно хлюпать носом и мять в руках шляпу, если бы она у меня была. Не имеющая ни начала ни конца паскудная система фантомно превращающихся друг в друга бесконечных холуев и хамов.
Потом мне показали телеграмму «оттуда»: «Снять немедленно всех на хрен. Три дня на смену руководства. Обеспечить прогрессивным кинематографистам и лично Ивану Жукову, секретарю Союза кинематографистов СССР, режим наибольшего благоприятствования в их нелегкой культурно-перестроечной работе. Главный Дедушка».
— Мы вас очень просим. Мы вас прямо здесь вот будем ждать, — продолжали хором причитать «интуристовские» ходоки над моей кроватью: здоровые мордастые дядьки, любой из них соплей мог бы перешибить меня надвое. — Пожалуйста, оденьтесь. Мы распорядились приготовить вам в «Ореанде» завтрак.
— Да я здесь позавтракаю…
— Нет-нет, мы распорядились там. Вы именно там у нас вкусно позавтракаете. А после мы там же все и порешим.
«Ведь возьмут и отравят, твари…» — беспокойно завертелось в воспаленном государственном мозгу.
— Так мы и здесь поговорить обо всем можем. Я вам скажу, что нам нужно, какой у нас график съемок…
— Нет-нет. Давайте в «Ореанде». И еще, — тут уже директорский голос от волнения пустил холуйского петуха, — мы вас очень просим, после того как вы позавтракаете, позвонить в Москву в Госкомтуризм и лично сообщить нашему Председателю, что у нас все улажено, конфликт снят — до шестнадцати часов он должен доложить товарищу Горбачеву, а в противном случае полетит и он… У них это сейчас, вы сами знаете, быстро…
Горбачев действительно тогда с легкостью необыкновеннной и безо всякого сопротивления снимал по нескольку министров в день. Я живо представил себе заодно и какого доклада от этого самого госкомтуристовского министра ожидают: он должен не иначе как сообщить о трупах высоких ходоков, со скольки залпов их, шельм, шлепнули и надежно ли закопали… Ужас!
Мне было стыдно за них, за себя и за Горбачева. Мне было жалко и их, и себя, и Главного Дедушку. Я тупо пошел, и сидел с ними, и жрал их халявный «ореандовский» салат, и позвонил потом оттуда ихнему министру интуризма, и сказал, что все улажено.
— Прошу вас, — тоже униженно сказал мне в трубку начальник над интуристами, — если вы почувствуете хоть малейшую неискренность с их стороны, увидите, что они не честно хотят исправить ошибку, а извиняются из-под палки, вот вам мой прямой телефон, вот домашний, звоните немедленно — выгоню всех на хрен в двадцать четыре часа. Вышибу из Ялты, будут у меня директорствовать, бляди, в норильском вытрезвителе…
Так в первый раз я почувствовал во рту отвратительное послевкусие практического применения власти. В первозданной ясности прочертилась иерархия холуйства, всеобщего страха, доносительства, самоуправства. И каждый в этой иерархии мгновенно мог слететь сверху на самый низ, и никто никогда бы уже не вспомнил, что когда*то этот Акакий Акакиевич собой представлял. Сам я тоже не мог не понимать, что и моя эфемерная и смешная приобщенность к этой самой власти столь же фантомна, непрочна, хлипка, иллюзорна…
Мы вернулись в Москву, все сняв. Картина заканчивалась. И вдруг я сообразил, что настал час развить и довести до невиданных высот хрупкие эксперименты, начатые с Таги-Заде. Худосочная лапша в фойе «Художественного» вдруг сама по себе проросла цветущими летними полями алых пряных маков, издающих дурманящий аромат, способный опьянить тысячные толпы страждущих.
Когда*то меня поразили слова Мейерхольда о работе над «Ревизором»: «Я ставлю пьесу Гоголя „Ревизор", но со всей книжной полкой, на которой стоит его полное собрание сочинений». Мейерхольду вообще было свойственно облекать мысли в формулировки гениального изящества, краткости и точности: эта — одна из многих. Так вот, когда дошла очередь до премьеры, идея «всей книжной полки», на которой изначально стояла «Асса», уже прочно во мне сидела, я знал, что надо одновременно с премьерой картины устраивать и премьеру всей культуры, из которой «Асса» произросла. Идея эта была столь ясна и очевидна, что она тут же захватила многих, готовых ее осуществлять.