В Государственном комитете по кинематографии в этот момент произошли перемены. Покинул свой пост осточертевший всем главный редактор Главной сценарно-редакционной коллегии Даль Орлов, и его место занял пока что мало известный, а теперь уже и вовсе неизвестный кинематографистам Анатолий Богомолов.
Увидев меня со «Спасателем», Ермаш тоскливо спросил:
— Ну что, хочешь, чтобы я прочитал сценарий, или отдадим его сначала Богомолову?
— Я не знаю.
— Тогда пусть прочитает сначала Богомолов. Потому что если я прочту и пошлю тебя, то больше уже идти не к кому. А если Богомолов прочитает и пошлет, то ты опять придешь ко мне.
Я отправился к Богомолову. Дня через два он прочел сценарий, после чего состоялся следующий разговор.
— Грустно все это, — сказал Богомолов, шелестя страницами сценария. — Обидно просто за вас. Пробавляетесь вот такой беллетристикой. А в литературе сейчас «Привычное дело» Белова, «Матренин дом» Солженицына, Распутин, Астафьев…
Я понял, что передо мной абсолютно свежий социальный типаж совершенно нового масштаба.
Чтобы больше не слушать про то, что Солженицын пишет лучше меня, а «Архипелаг ГУЛАГ» — сильнее «Спасателя», я на всякий случай, как бы в затмении ума взял и, заорав как резаный, раскурочил в богомоловском кабинете на мелкие части конторский стул. Хозяин кабинета затих. Он решил, что, наверное, я все-таки псих.
Памятуя слова Ермаша о том, что все же можно будет прийти к нему после того, как Богомолов «пошлет меня», я решил такой возможностью воспользоваться. Но как это практически осуществить? Попасть к Ермашу было не легче, чем сейчас, например, к Путину, — он не принимал никого, кроме тех, кого сам вызывал. Просто так со стороны заявиться к нему было заведомо невозможно. Переминаясь с ноги на ногу, я долго нудел секретарю, что Филипп Тимофеевич «разрешили мне в том случае, если, когда такая необходимость возникнет…» К счастью, в этот момент появился сам Ермаш.
— Почитайте сценарий, Филипп Тимофеевич…
При слове «почитать» Ермаш на глазах скис.
— Вот этот? — спросил он, кивнув головой на толстый, в картонном переплете сценарий, засунутый у меня под мышку. Сценарий действительно был объемистый — девяносто восемь страниц.
— Слушай, а ты не мог бы мне его рассказать?
— Как это — рассказать?
— Ну, в общем, с подробностями, чтобы я мог себе представить, что это за история.
Читать сценарий ему убийственно не хотелось.
— Ну давай, не тяни, начинай. С чего у тебя там все это дело начинается?
— Утро… — нерешительно сказал я. — Такое ранее, ранее утро…
— Так, — одобрил меня министр.
— Даже рассвет еще не начинался…
— Понимаю.
— Выходят три человека…
Минут через десять рассказа я ловлю себя на том, что с огромным удовольствием во всех подробностях, изображая жестами и телодвижениями даже то, как идут титры, не пропуская затемнений, наплывов, панорам, пересказываю ему свой сценарий. Ермаш слушает, иногда даже просит что*то уточнить («А она*то откуда знает? А-аа, да, да, это я, наверное, пропустил…»). В этой вполне придурочной атмосфере я дохожу наконец и до финальной точки рассказа.
— Ну, и что тут плохого? — строго спросил меня Ермаш. — Предосудительного?
— Сам не знаю.
— А Анатолий тебя послал?
— Послал.
— Анатолий тут не прав, мы его поправим. Сценарий ты оставь. Я попрошу его еще раз прочитать.
Благодаря этому дикому случаю я открыл в себе некое пристрастие к пересказыванию фильмов. Сейчас это пристрастие, можно сказать, меня оставило, но достаточно долго я был в его власти.
«УВАЖАЕМЫЙ ФИЛИПП ЕРМАШ ТИМОФЕЕВИЧ!;
Когда*то очень давно молодой Алексей Юрьевич Герман показывал мне свои «Двадцать дней без войны», еще не вышедшие на экран. На том просмотре мы с ним впервые и познакомились. И я совершенно обалдел от увиденного. Как только в самом начале начали артобстрел и на невероятного в этой картине Юрия Никулина откуда*то с неба, со всех сторон повалилась рыхлая земля, я и обалдел и уже до конца картины не приходил в себя. Да у меня и до сегодняшнего дня, как только я это вспоминаю, во рту и в ушах какой*то железный привкус этой земли, и она, эта земля, до сих пор будто бы скрипит у меня между зубами. Через несколько лет Леша ухитрился показать и «Лапшина», уже когда тот залег на полку. Народу в зале, в котором он показывал свое кино, было совсем немного, а впечатление было еще даже значительно глубже и мощнее, чем от «Двадцати дней». К тому же (сказался опыт отроческих просмотров «Дамы с собачкой») я запомнил практически всю картину. Этим же вечером в поезде «Красная стрела» я оказался в одном купе с Олегом Ефремовым, который тоже был приглашен на этот просмотр, но по каким*то там причинам не смог на него попасть. Видимо, уловив некоторую обалделость на моем восторженном лице, Ефремов стал задавать вопросы про Лешино кино. Слово за слово, я стал ему это кино потихоньку, кадр за кадром, рассказывать. Закончили мы где*то у Бологого. Я не только, как смог, сыграл все роли, в том числе и матерого убийцы Соловьева, но также и проехал по всем затейливым маршрутам камеры, подробнейшим образом рассказал и приметы всех интерьеров, и даже кто как был одет. Расссказ произвел на Ефремова впечатление — это я видел. К тому же во время рассказа мы выпили с ним бутылку. Мало-помалу у меня образовалась вроде бы своего рода параллельная профессия: я наблатыкался (ну да, здесь и в этом случае это, наверное, самое точное слово) со всеми деталями и подробностями пересказывать запрещенную Лешину картину всем желающим московским интеллектуалам. Пересказ я виртуозно совершенствовал, шлифуя от раза к разу, оснащая новыми подробностями, деталями, иногда даже забывая прежнее (тем более что картину видел я всего только раз). Кое-что на ходу придумывал, дополнял. В последних версиях это было уже как бы наше с Германом совместное сочинение, вовсе не всегда совпадавшее с великим экранным первоисточником.
Наконец картину каким*то боком все-таки протолкнули на экран. Один из первых московских показов состоялся в кинотеатре «Звездный». Зал был набит битком, и чуть ли не наполовину теми, кого я завлек сюда своими рассказами. Некоторые циники говорили — «а в том эпизоде у тебя было не хуже»… Меня распирало от гордости.
Так вот Ермаш выполнил обещание и запустил «Спасателя». Снимая эту картину, я совершенно не собирался «бросать вызов тоталитаризму», не нарывался на «мученический венец бескомпромиссного художника», напротив, старался сделать простую необщественную картину о важных, как мне казалось, необщественных вещах. Однако, как только я показал картину Сизову, понял, что опять с переляху совершил нечто дикое и антиобщественное. Реакция его оказалась совершенно жуткой и, главное, мне не понятной. И только потом, через некоторое время, до меня дошло — почему так. Оказывается, за несколько дней до сдачи картины наши войска вошли в Афганистан. А у меня, елки-моталки, весь фильм героя провожают в армию. И всем «прогрессивным общественным силам», кроме меня самого, быстро становилось ясно, что это даже и не фильм, а долгая эпитафия моему молодому герою.
Месяцев восемь, а может, и десять длилась зануднейшая эпопея официальной сдачи фильма. На этот раз вместо обычных сокращений был применен новый иезуитский метод редактуры — досъемки. Редактора, киноначальники требовали «прояснить все»: и то, что герой остался жив, и что он вернулся из армии невредимым… Я переругивался с начальниками, тупо что*то доснимал, вставлял разжевывающие куски текста. Картина взбухла на пятьсот метров. Это почти двадцать минут лишнего.
Ермаш вроде бы и готов был принять картину в таком виде, но тоже не ощущал уверенности, что ему самому удастся сдать ее своим непосредственным начальникам — членам Политбюро. Наконец Ермаша осенило. Помощником у него служил Володя Черненко, сын Константина Устиновича Черненко, к тому времени в окружении Брежнева набравшего могучую силу, ставшего вторым лицом в государстве. Ермаш попросил Володю показать картину папе, показать ее на даче — как-нибудь под хорошее настроение. Володя взялся выполнить просьбу — моя картина ему нравилась, и он хотел мне помочь.
В ближайшую же субботу, как рассказывал он потом, Володя усадил папу смотреть «Спасателя». Константин Устинович после первых же кадров по неизвестной причине стал мучительно тосковать, а уже на второй части впал в тяжкий беспокойный сон дурного наваждения, упорно продолжавшийся до конца фильма.
— Ну? — спросил Володя отца после просмотра.
— Что*то мне не очень понятно. К чему бы все это?
— Непонятно? — строго переспросил отца Володя. — Давай завтра посмотрим ее еще раз.
— Нет, нет, нет, нет! — замотал головой измученный моим творчеством Черненко. — Скажи Ермашу, что картина хорошая. Просто хорошая, вот и все… И ничего другого, поясняющего, ему не говори.
Так «Спасатель» сначала был принят в Госкино, а потом оказался и на Венецианском фестивале.
Уже в Венеции за два часа до просмотра я вошел в проекционную и поставил перед итальянским киномехаником большую бутылку «Сибирской» водки, последней новинки отечественной ликеро-водочной промышленности.
— Рашен режиссер, — сказал ему я, показывая пальцем на себя. — Водка, — тут же добавил я, показывая тем же пальцем на водку.
— О-ля-ля, — сказал понимающий киномеханик.
— Водка — тебе, мне — монтаж.
— Как — монтаж? — спросил меня кино механик по-ихнему.
— Картина моя — что хочу с ней, то и делаю.
Итак, тут же в проекционной я сел за монтажный стол и вырезал все пятьсот метров досъемок и пояснений (о том, чтобы при этом не возникало в фонограмме швов, я позаботился еще при перезаписи). Эти вырезанные метры я принес к себе в номер и сделал из них хорошенькую памятную пирамидку.
«Спасателя» в Венеции приняли хорошо. Наутро даже вышла одна из газет с таким заголовком статьи: «Спасатель, спасший Венецианский фестиваль». Мне было приятно. Наши дальнейшие отношения с Ермашом по-прежнему складывались вполне забавно. Я тогда написал сценарий о русском художнике Сороке и отлично понимал, что министру это имя ничего не скажет. Допустим, он даже знает Репина, Сурикова, не исключено, что и Врубеля, меньше шансов у Венецианова, Тропинина, но Сорока — это невозможно, тут уж полный туман.