Дней через десять он позвонил:
— Приезжайте ко мне в мастерскую.
Я пришел, Давид был небрит, встрепан.
— Знаете, последние три дня я вообще отсюда не выходил. Меня так это все увлекло…
Он зажег свет над фанерным ящиком, и я увидел совершенно прелестный макет действительно выдающегося мастера. Глухая кирпичная стена таганковской новой сцены с окнами неизвестно откуда и неизвестно куда представляла собой что-то вроде развалин Колизея, и у этих развалин железными загородками, вроде тех, которыми милиция перекрывает проходы и подходы, было ограждено некое пространство. В нем на руинах и на неких памятных камнях стояло по свечке, все актеры, скажем слушая первый монолог Заречной, должны были сидеть спиной к залу, почти все в черном, стена же темно-красная — все красиво, стильно, умно, даже величественно…
— Очень красиво, — сказал я чистую правду.
— Я рад, что вам нравится. Хочется, чтобы это был некий плач по Таганке, по былому на глазах изчезающего театра…
— Очень, очень красиво, — повторил я еще раз, уже понимая, что весь этот тип красоты, да и идея «плача по Таганке» мне лично совершенно как бы и ни к чему. Сам я к Таганке относился весьма разнообразно, чувства страдания по былой ее славе никак не испытывал, отчего и несомненную красоту и художественную убедительность декорации, увы, воспринимал как отвлеченную. Очень осторожно, стараясь никак не обидеть этого изумительного мастера и крайне нежного, деликатного человека, я с трудом стал подбирать слова для продолжения разговора:
— Понимаете, Давид, для меня все-таки Чехов — это прежде всего, извините за пошловатость, некий полотняный тент в полоску, с фестонами, которыми играет ветер, заводь с черной водой, ослепительно белые кувшинки на зеленых мокрых листах, то солнце, то дождь, то туман серых сумерек… Мне без этого не просто трудно — невозможно будет…
— Может быть, это у вас привычка чисто кинематографического сознания. Почувствуйте себя, хотя бы на это время, человеком театра… Театр — это все-таки всегда некоторая условность, часть вместо целого, намек зрителю, чтобы пробудить его фантазию, чтобы он сам дорисовал целое. Мы даем ему только манок, только яркую и сущностную деталь…
Он глядел на меня как на немного слабоумного, видно было, что ему даже несколько жаль меня, что ли, хотя в то же время он понимал, что, вероятнее всего, я все-таки не полный идиот и что-то за моими словами, вероятно, стоит…
— Давайте, — примирительно сказал он, — вы меня еще дней десять не будете дергать, я еще раз подумаю. Кажется, я понимаю, что вы хотите.
Дней через десять, волнуясь, я опять пришел к нему в мастерскую, Боровский показал мне еще один великолепный макет, где имелся и мой тент, но уже являвший собой нечто большее, чем просто тент, — он накрывал почти всю сцену. Под тентом располагалась лестница, неизвестно откуда и куда ведущая, спуск лестницы изящно разделялся натрое, слегка напоминая петергофский каскад, у лестницы были ограждения из перекрещенных реек. Опять за всем чувствовалась умная и серьезная концепция, опять очень все это было по-своему красивым, безукоризненным профессионально и опять — совершенно и полностью мне чужим.
Я стал что-то мямлить про то, что все замечательно, но мне бы хотелось, чтобы вместо крестов внутри лестничных перил были бы классические усадебные балясины. Он посмотрел на меня уже как на совершенно умалишенного: вместо того, чтобы вести разговор по сути концепции, я обсуждаю непринципиальные, второстепенные частности.
— Пожалуйста, я сделаю вам балясины, — предложил Давид уже с некоторым раздражением, — но крест, мне кажется, намного выразительнее.
— По-моему, все-таки балясины лучше…
Мы еще недолго и уныло попрепирались из-за балясин, потом я тупо добавил:
— И еще все-таки мне бы хотелось ощущения живой воды…
— Живая вода на сцене — зачем это? В бочке она, что ли? Лучше дать намек зрителю, ну, хоть плеск воды в звуке, так будет просторнее воображению…
— А мне хочется, чтобы была вода, кувшинки в ней плавали на мокро-зеленых листах, полузатонувшая лодка, может, дождь вдруг пошел…
Боровский слушал меня с бережным вниманием врача, понимающего, что пациент в горячечном бреду. Возможно, теоретически он допускал даже, что мои слова не совсем бред, что какое-то здравое зерно в них, вполне возможно, есть. Он честно пытался со мной сотрудничать, честно, очень любовно по отношению ко мне пытался перебороть мое неразумное и нетеатральное упрямство. На просмотр следующего макета он пригласил еще и Леню Филатова. Он знал, что Леня — мой друг, он меня и привел в театр, и они с Леней тоже ближайшие друзья. Леня — человек с Таганки, но в то же время и человек кинематографа, ему как бы в этом случае самой судьбой была предопределена роль третейского судьи, буфера между двумя ищущими общности сторонами.
Боровский снял тряпку с ящика и показал нам новый макет, еще красивее, еще великолепнее, чем предыдущий.
— Гениально! — честно сказал Леня.
— А вода?.. — тут же потихоньку, осторожно встрял я.
Боровский взглянул на меня неласково, но сдержался. Взял карандаш, листок бумаги, нарисовал как бы большой глаз, но весь заштрихованный черным, а по бокам вместо ресниц полукругом были раскиданы черные страусовые перья.
— Когда-то я делал «Чайку» в Польше. Вот хотел предложить вам одно решеньице оттуда. Это слюда на черном бархате… — Он ткнул карандашом в заштрихованный черный глаз. — А все вместе — озеро… — Карандашом в воздухе Боровский очертил некоторое пространство, включающее в себя глаз и перья. — Актеры будут подходить к этому, говорить: «О, колдовское озеро!» И все поверят, что это озеро. Вглядитесь, подольше посмотрите, говорите себе: «О, это озеро! О, колдовское озеро!» Ведь правда, Леня? Ну скажи! Есть ощущение озера?
— Да, Дэвинька, есть, — примирительно сказал Леня. — Хотя, должен честно заметить, одновременно все это еще слегка и смахивает на женский детородный орган, как я его себе припоминаю…
Не скрою, шутка меня восхитила, и я тут же бестактно в голос расхохотался.
— Над чем вы смеетесь? — насупленно спросил Боровский.
— Да нет, это я не смеюсь, — отирая слезы восторга от шутки, замямлил я. — Просто Леня смешно сказал. Но в принципе, мне хотелось бы, чтобы не слюда, а живая вода была, помните, я говорил, кувшинки…
— На зеленых мокрых листах, — мрачно подхватил Боровский. — Хорошо, дайте мне еще десять дней…
И он сделал еще один макет, и макет этот был еще лучше, еще совершеннее, чем все предшествующие. Я же пришел к нему уже со странным, неведомым мне дотоле чувством: если сейчас он покажет мне невероятный шедевр, вертелась в голове злобная мысль, второй Парфенон, я его сразу и убью…
И Давид, показывая мне новый макет, тоже глядел на меня с нескрываемым чувством живого омерзения, словно на человека, пришедшего с улицы и ни с того ни с сего навалившего посреди его мастерской кучу дерьма. И все это происходило между людьми, глубочайшим образом уважавшими друг друга. Во всяком случае, за себя я ручаюсь.
Тут Давид набрался сил и сказал:
— Давайте закончим эту историю. Я же очень хорошо понимаю, что в следующий раз или я вас удушу, или вы меня убьете. Когда мне надо поправить что-то в макете, я боюсь повернуться к вам спиной: ощущение, что вы пырнете меня ножом…
— Знаете, Давид, я действительно близок к этому, — подхватил я, — Еще немного, и я и вправду саданул бы в вас чем-нибудь с большой радостью. При упоминании о театральной условности и образной части вместо целого у меня просто какая-то звериная ненависть закипает…
— Я это очень живо чувствую, несмотря на слова, которые вы говорите…
— Мне уже во сне снится мой паскудный, фальшивый плач по Таганке, по которой мне вовсе не хочется плакать, но я просыпаюсь в слезах, долго и страшно, глядя на потолок, лежу с сердцебиением в темноте и одиночестве, потом с трудом засыпаю, но тут же оказываюсь на берегу волшебного слюдяного озера, похожего на то, что Леня сказал. Так я или просто сойду с ума, надругаюсь над своей или над вашей жизнью, или сотворю еще что-то исключительно непотребное…
— Может случиться и такая вещь, — философски и уже почти примирительно, почти ласково добавил благороднейший умница Давид. — Или я вас все-таки поломаю, и вам все-таки понравится мое волшебное озеро, похожее на то, что Леня сказал, или вы меня, не приведи господь, переломаете, и я плюну на все и построю вам какую-нибудь гадостную усадебку, с паскудным тентом и погаными вашими кувшинками на бутафорских зеленых листах, чего потом буду стыдиться всю оставшуюся жизнь. И дальше уже ни вы, ни я не сможем ни избавиться от чувства прилюдного срама, ни вообще работать. Давайте, пока не поздно, как-нибудь разойдемся?..
— Разойтись я готов, но мне все-таки очень хочется «Чайку» поставить…
— Ну поищите какого-нибудь художника. Пожалуйста, берите любого.
— Знаете, я всю жизнь работал с Сашей Борисовым…
— С Сашей? Боже, какое счастье! Да если он согласится, я буду так сердечно рад! Я так люблю его работы! Я так его уважаю!..
— Давид, если бы вы знали, как он к вам замечательно относится! Он мне все время говорил, что ни на одной художественной выставке более смелых и конструктивных театральных идей, чем у вас, он в жизни не видел.
Мы оба стали внезапно невероятно счастливы оттого, что навеки освободили себя от тяжкого ярма работы друг с другом и теперь можем снова относиться друг к другу с живым человеческим чувством приятия, с уважением, испытывать удовольствие от взаимного общения. Макет со слюдяным, будящим воображение озером навсегда накрыли траурной черной тряпкой, чтобы никогда больше не обсуждать его вдвоем.
— Давайте, давайте, — продолжал Давид. — Уговорите Сашу…
Я поехал к Борисову.
— Ты что? Я никогда в жизни не работал в театре, — сказал он.
— Саша, какая разница! Мы с тобой же всю жизнь проработали вместе. Вот смотри, что бы мне хотелось…
Мы взяли, как обычно, какой-то огрызок бумаги, я начал водить по нему карандашом. Рисовать я не умею, но Саше мои рисунки понятны. Потому что, когда я провожу на его глазах какие-то нетвердые линии и при этом еще говорю что-то, он в этот момент соображает, что я имею в виду, и потом мои каракули какое-то время хранит как рисунки.