Асса и другие произведения этого автора. Книга 3. Слово за Слово — страница 31 из 65

Тот, кто хоть раз в жизни видел Соломона Абрамовича Шустера, уже никогда не смог бы забыть его неповторимого облика. Неизменная бабочка, костюмы от Кардена, шубы с меховой изнанкой, трость… Все, кого я с ним когда-нибудь познакомил (а знакомил я с ним не без удовольствия довольно многих — Курехина, Гребенщикова, Сережу Африку, Тимура Новикова и иных очень и очень разных людей), навсегда были сражены уникальным впечатлением, производимым его воистину великолепной художественной фигурой. Когда мы, допустим, с Курехиным или с Гребенщиковым заводили речь о какой-нибудь публичной «поп-механической» компании, они сразу, не сговариваясь, восклицали:

— И обязательно позовем Соломона! Соломон нас украсит! Без Соломона эффекта не получится!

Они, как люди с хорошей художественной хваткой, сметкой, хорошо понимающие своего зрителя и слушателя, сразу превосходно чувствовали уникальную отдельность, как бы «вырезан-ность» из камня или из дерева этой скульптурнейшей фигуры. Хотя был Соломон довольно невысокого роста. Некоторые «добряки» даже утверждали, что наличествовал у него как бы даже и небольшой горб. Я лично никогда этого горба не видел, не замечал, поскольку, как говорил уже, он всегда был одет в безукоризненные костюмы, безукоризненные сорочки, безукоризненные ботинки, начищенные до безукоризненного блеска. Соломон никогда не носил бабочек, застегивающихся на защепке под воротом. Искуснейшим образом он непременно завязывал их сам.

Слава Говорухин, по гордости редко кого о чем в жизни просивший, мне однажды сказал:

— Познакомь меня, пожалуйста, с Соломоном.

— Зачем тебе, Слава? — удивился я было широте говорухинских интересов.

— Хочу у него научиться завязывать бабочку…

И мы со Славой славно поехали в Ленинград, взяли купе на двоих, долго за полночь выпивали, весело говорили о том, о сем, получалось — о жизни, но цель-то у нас была единственная — научить Говорухина завязывать бабочку. Я присутствовал на одном из этих уроков — зрелище впечатляло: Слава стоял с мучительно закаченными в потолок глазами, откинув голову и высоко задрав вверх подбородок, сомнамбулически пытаясь повторить почти сакральные движения, с артистической легкостью совершаемые перед ним добрейшим Соломоном. Я видел, что Слава время от времени был близок к самоудушению. Соломон же с неизменной вежливостью, доброжелательностью, чрезвычайным благорасположением подбадривал:

— Поначалу и у меня не все получалось. Не следует волноваться. Не бойтесь. Вы несомненно способны. У вас непременно получится.

Когда мы уезжали из Ленинграда, Слава в раздражении сказал, что «ни хрена у него никогда не получится». В отчаянии, ненадолго перейдя даже на мягкий рейтинговый мат, что бывает с ним крайне редко, Слава утверждал, что ни за что не сможет обучиться так вразнобой и одномоментно крутить головой и руками… Тем не менее спустя какое-то время при встрече он уже с облегчением сказал:

— Знаешь, я все-таки, спасибо Соломону, научился!..

Но все-таки вряд ли, несмотря на несомненную талантливость, Слава это делает так, как некогда Соломон — с балетной изящностью, легкостью, без зеркала, с закрытыми глазами. В том, что он умел делать по-настоящему, в том, в чем понимал по-настоящему, Соломон был человеком, конечно же, невероятным, не побоюсь сказать, великим. Не ошибусь и не преувеличу, если назову Соломона одним из самых выдающихся коллекционеров-собирателей нашего века. Точнее, собирательство это было уже следствием: прежде всего он был одним из самых великолепных, знающих, тонких, образованных, наделенных невероятной интуицией искусствоведов, историков культуры, прежде всего культуры российской. Образован в этой области Соломон Абрамович был феноменально, познания в материальной культуре имел обширнейшие, но в сравнении с тем, как он знал, как понимал, как чувствовал живопись, все прочее блекло. Живопись распознавал он гениально. За какие-нибудь четверть века Соломон собрал одну из самых внушительных в мире коллекций русского авангарда. Все, что я говорю сейчас о нем как о собирателе, в равной мере относится и к его жене Жене, тоже, увы, уже ушедшей, удивительной женщине, казачке, очень верной Соломоновой подруге.

Когда-то Соломон рассказал мне про то, как стал коллекционером.

Отец Соломона был уважаемым питерским архитектором (это, 195 как я понимаю, было у него вроде Соломоновой режиссуры), главным же его делом было собирание живописи, по преимуществу западноевропейской. Однажды мне довелось видеть у Эрмитажа очередь. Очередь у Эрмитажа — явление по тем временам не редкое, но тут зима, вьюга… Какая же, думаю, невероятная тяга к искусству в такие собачьи холода! Интересно, чего вывесили? Читаю плакатик: «Выставка. Дар семьи Шустеров Ленинградскому Государственному Эрмитажу». Это была посмертная выставка отца Соломона, который девять десятых своей коллекции завещал великому музею.

Так вот, как рассказывал мне Соломон, отец все время пытался пристроить его к собирательскому делу, но поначалу из этого ничего всерьез не получалось. Первые ростки хрущевской демократии кинули мальчика прямым ходом к питерским стилягам. Ни малейшего интереса, кроме здорового, денежного, Соломон к коллекции папы долгое время не испытывал. Отчаявшись образумить уже вполне великовозрастное дитя, перевалившее к тому времени за двадцать, отец, в порядке, быть может, даже последней воспитательной меры, послал сына в Москву домой к Павлу Кузнецову — купить для коллекции пять-шесть кузнецовских полотен. В те первые послесталинские годы гениальный, всеми забытый Павел Кузнецов жил в полном прозябании. Но писать продолжал, и писал по-прежнему замечательно.

Плейбоем приехав в Москву и проведя в ее злачных местах главную часть семейной командировки, Соломон тем не менее под конец собрался выполнить поручение отца. Пришел к Кузнецову, сказал, что отец просил купить несколько его работ. Работы тогда Кузнецов отдавал буквально за копейки, жить было не на что. Зная Абрама Шустера как достойного собирателя, он с готовностью согласился продать свои работы, предложил выбрать пять-шесть из тех, что стояли в углу мастерской. Соломон послушно пошел в угол, перебрал десятка полтора полотен.

— Знаете, — наконец ненахально сказал художнику Соломон, — я у отца видел несколько книжечек о вас. По ним у меня было несколько иное о вас представление, другое чувство…

Кузнецов внимательно посмотрел на юного стилягу:

— Хорошо, возьмите лестницу и полезайте на антресоли. Вы действительно видели не лучшие мои вещи…

Соломон послушно взобрался на антресоли, провел там некоторое время, отобрал пяток работ, спустился с ними вниз.

Кузнецов одобрил:

— Знаете, и на мой вкус, вы выбрали пять лучших…

Когда Соломон отвез добычу в Ленинград, отец, может быть, впервые всерьез похвалил:

— Собирай дальше! Эти вещи сейчас никто не ценит, практически никто их не понимает, но уверяю тебя, если ты всерьез этим займешься, со временем у тебя образуется одно из самых интересных и для России, и для мира собраний…

Так Соломон начал собирать. Мало того, он поступил в Академию художеств на искусствоведческий факультет, там познакомился с Женей — они стали собирать вместе. Соломон собирал по преимуществу русский живописный авангард, собирал его до последних часов своей жизни и в конечном итоге собрал частную личную коллекцию, по качеству не уступающую уникальной коллекции Русского музея.

Поражала абсолютная собирательская интуиция Соломона. Если, допустим, он впервые приходил в совершенно незнакомый дом, а там в дальней комнате под кроватью лежал уже десять лет маслом к полу достойный холст, то Соломон просто не мог на него не набрести, не нагнуться, не отыскать, не рассмотреть, не изучить, не понять. Это был даже не рентген, это было уже почти мистическое чутье на настоящее. И это составляло главную часть его тоже живописной жизни. Он никак ее не афишировал, не любил про нее рассказывать, да и что рассказывать о повседневном быте!.. Но быт этот был воистину уникален.

Соломон приезжал в Москву, звонил:

— Сегодня занят делами. Давай повидаемся завтра. Приходи ко мне в «Будапешт».

После этого он куда-то шел и возвращался в гостиницу с десятком-другим шедевров в какой-нибудь пыльной заплеванной папке.

— Откуда? — изумлялся я назавтра.

— Знаешь, валялись под кроватью в строительном вагончике, в Монино. А на папке рабочие чай пили…

В этой самой папке, скажем, лежала ранняя акварель Кандинского. Или Сомовский рисунок. И ты благодарил Бога, что следы от чаепитий и разделывания кильки были все-таки на папке, а не на лицевой стороне лежавшего в ней листа.

— Но как ты мог знать, что найдешь там это?

— Стечение обстоятельств, — туманно объяснял Соломон. — Умерла тетка такого-то, она была дружна с таким-то. А тот, в свою очередь, был племянником этого. А этот — может быть даже, я тебя с ним знакомил — внучатый брат сестры Кандинского. Ну, я и подумал, почему не посмотреть?

Таков был Соломонов быт. В каждый свой приезд в Москву он увозил с собой в Питер несколько великих произведений искусства. По богатству и полноте его коллекция русского живописного авангарда — одна из самых представительных и серьезных в мире. К тому же, ясное дело, каждый лист — это еще и очень серьезные деньги. В связи с чем Соломон вел очень независимый, комфортный, можно даже сказать, богатый образ жизни посередине социалистического нищенства. И этот образ жизни Соломон тоже обожал. Он был ему мил. В этом образе, как и в образе режиссерском, Соломону существовать было очень приятно. Приезжая, он всегда останавливался в том или другом роскошном люксе гостиницы «Будапешт». В московском «Будапеште» его все знали, уважали и даже, наверное, по-своему любили: Соломон давал какие-то немыслимые чаевые.

Я регулярно ходил в «Будапешт» к Соломону. Соломон встречал меня в роскошном персидском халате, неизменной бабочке, тут же звонил по телефону, приходила официантка в крахмальной наколке.

— Валечка, — говорил ей Соломон, — принесите нам водки. Только сначала попробуйте сами. Если вы не отравитесь, будем пить мы.