Вот этот эффект сверхэпичности произвел своим «Людвигом» Висконти, а следом за ним появился «XX век» Бертолуччи. У нас картину показали на каком-то из московских фестивалей, к концу первой серии я вместе со всеми почувствовал, что это фильм такой же вот немыслимой висконтиевско-фолкнеровской эпической мощи. Ко второй серии бертолуччиевской картины отношение к экрану усложнилось. Первая серия была корневой системой всего фильма, вторая — уже ее всходами, которые показались поначалу достаточно чахлыми и убогими для столь великой и мощной системы. Если судить о второй серии по фрагментам, то вообще останется ощущение какой-то коммунистической агитки, едва ли не горьковского убогого революционного соцреализма: какие-то «хорошие крестьяне» все сводят счеты с какими-то «нехорошими помещиками». На экране все размахивали какими-то немыслимым красными знаменами — агитка вроде, дешевка, коммунистический бред. Но рассказано все это было таким языком, что не покидало тебя ощущение какого-то ренессансного откровения даже от таких банальнейших глупостей. Надсадный социальный вой этого великого фильма все-таки несомненно был воем «боевого слона»…
Когда стало известно, что «XX век» привозят на Московский кинофестиваль, у всех на устах было имя Бертолуччи. А фестиваль шел своим чередом и особыми шедеврами, по обыкновению, не радовал…
Мне вдруг с утра домой позвонил Сизов:
— В субботу утром ко мне на «Мосфильм» придет какой-то молодой итальянский режиссер, фамилию не помню, говорить мне с ним совершенно не о чем, он хочет показать кому-нибудь какую-то свою картину. Эта картина в фестивальной программе. Очень прошу: приди, посмотри. Еще от вас, от молодежи, я позову Губенко и Пашу Чухрая. Вы посмотрите эту картину, а потом где-нибудь с ним пообедаете…
Мы пришли с утра на «Мосфильм», познакомились с каким-то милым итальянцем, он показал нам свою вполне интеллектуальную и даже в чем-то художественную картину про какого-то ученого итальянского попугая. После просмотра мы долго трясли итальянцу руку, за что-то благодарили и, опять же по наущению Сизова, повезли его после этого в ресторан Дома кино. Закуски, выпивка, разговоры. Мы сидели часа два или три, он все хотел услышать от нас что-нибудь про своего ученого попугая, а мы все пытались выспросить его про бертолуччиевский «XX век».
— Что вы ко мне привязались? Не я его снимал! Бертолуччи снимал! Возьмите и все, что вас интересует, сами у него спросите!..
— А где же нам его взять?
— Как где? Бернардо вторые сутки сидит в гостинице «Россия», в номере, никуда не выходит, никто им не занимается, он перестал мыться и бриться. Самое большее, на что он решается, — это обойти «Россию» по периметру, посмотреть немного на Красную площадь, на старые церкви, а потом ныряет в свой подъезд, залезает в номер и сидит там дальше, уже безвылазно. У него географический кретинизм. Вчера к нему приехала жена. Зовут Клер. Теперь в номере сидят вдвоем. У них в Риме хорошая квартира, могли бы сидеть и там…
В общем, получалась какая-то чушь… Мы чувствовали себя так, словно нам сказали: «Возьмите и позвоните Рафаэлю Санти! Делать ему все равно нечего, он вам будет рад».
Губенко отлично знает английский. Не выходя из зала, мы набрали указанный номер телефона прямо от столика ресторанного администратора.
— Але, — сказал Коля.
— Але, — вежливо ответили ему.
— Мистер Бертолуччи?
— Да.
— Вы в Москве?
— А где я?
— В Москве. У себя в номере?
— Да, в номере. А с кем я говорю?
— Вот я, советский режиссер Николай іубенко, мы тут сидим компанией…
— Где вы сидите компанией?
— В ресторане Дома кино. Обедаем. Хотели бы с вами познакомиться…
— Как к вам попасть?
— Да мы сейчас за вами заедем.
— Не надо. Это будет долго. Объясните, что мне сказать таксисту…
Через пятнадцать минут в зал ресторана вошел Бертолуччи с молоденькой женой Клер. Поверить своим глазам мы не могли — взаправду действительно живой одичалый Бертолуччи. В ресторане никто на него не среагировал: это только к концу вечера вокруг нас собралась безумная толпа, а поначалу никто ничего не понял, и ни малейшего внимания.
Мы усадили их за стол, заказали еще выпивки и закуски — все было молниеносно съедено и выпито. Еще до супа начались трогательные интеллектуальные беседы: мы задали Бертолуччи все вопросы, получили на них все ответы. Выглядело это, думаю, достаточно забавно: разговор почему-то, может быть из-за Коли, все время вертелся вокруг коммунизма, мы все, включая и его, конечно, были тогда стихийными диссидентами, почитателями Солженицына, Бертолуччи же — прямым идеологическим последователем Павки Корчагина.
— Конечно, — терпеливо объяснял он, — нам сейчас очень трудно, потому что нас очень связывает личное имущество. Мы с Клер давно хотели бы от него освободиться…
— А как же семейная жизнь?
— Да, конечно, Клер — моя жена, но это не значит, что она мне должна стирать носки. Я в ней прежде всего уважаю личность. И, возможно даже, скоро мы с ней будем жить раздельно. Она собирается организовать женскую коммуну, где будут жить по законам коммунистического общежития.
Мы слушали это, наверное, с тем же выражением лиц, с каким слушали бы вдруг воскресшего Александра Сергеевича Пушкина, терпеливо взявшегося нам объяснить, как усовершенствовать жизнь с помощью масонских обществ, вегетарианства и частого применения клизмы. Клер сидела, склонив красивую голову набок, кивала головой: «Да, да!» Время от времени они предлагали: «ЛСД не хотите?» (Этот легкий наркотик тогда был особенно моден среди молодых европейских интеллектуалов и западных коммунистов.) Мы отказывались, пытались свернуть разговор с коммунистических тем на художественные, но безрезультатно: все в конце концов выруливало к проблемам коммунизма, коммунистической нравственности, борьбе с частнособственническими инстинктами в семье и к упомянутому ЛСД.
— Конечно, — признавался нам Бертолуччи, — мои картины несовершенны, потому что меня все время тяготит, гнет шею долу мое происхождение, мое личное немалое имущество.
Мы поинтересовались личным имуществом Бертолуччи.
— Ты мне скажи, — спросил я (на «ты» мы все перешли после первой ознакомительной бутылки), — сколько лет у тебя ушло на «XX век»?..
— В общей сложности, включая сценарий, поиск финансирования, подготовительный период, съемки, и монтаж, — около шести.
— И на какие шиши ты все это время жил?
Вопрос, конечно же, был не случаен. У нас Госкино всегда очень точно знало, сколько у кого денег. В момент эйфории они могли надавать каких-то призов, но при этом ни в коем случае не допускали каких-либо денежных послаблений, скажем заплатить разом ощутимую сумму, даже если она тебе полагалась. Это был очень мощный, очень действенный способ управления кинематографом. Они замечательно знали, кто когда запустился, кто сколько получил за сценарий, сколько — потиражных, сколько — постановочных и на сколько всего этого хватит, после чего опять пойдут голодные дни и человек согласится делать все, что ему ни скажут.
— Как на что жил?
— Ну, на какие деньги ты жил эти шесть лет?
— На те, которые получил за «Конформиста».
— Сколько ж ты за него получил?
— Ну, столько, — уклончиво ответил Бернардо, — что два-три поколения Бертолуччи смогут не испытывать никаких материальных затруднений и жить вполне хорошо.
Я понял, что ярмо собственности действительно для него тяжко, сильно гнет голову от духовных высот коммунизма к грешной земле.
Во время нашего сидения в ресторане по залу медленно прошелестел слушок, что с нами за столом вроде бы Бертолуччи. Может, кто из зыркастых профессионалов забрел сюда в этот вечер и опознал маэстро, может, еще что, но многие подходили, шептали на ухо:
— Это что, серьезно Бертолуччи?..
— Ну, Бертолуччи…
— Да ладно, какой это Бертолуччи!..
— Можешь спросить у него сам.
— Простите, товарищ, вы правда Бертолуччи?
— Я — Бертолуччи…
— Ну ладно, парень, дурака-то валять…
Вокруг нашего стола медленно образовывалась непринужденная мизансцена людей, своего рода экспертов, как бы занятых разговорами друг с другом, но все время поглядывающих в нашу сторону — он или не он. По-моему, начали делать ставки.
Тут в зале, к счастью, замигали светом, мол, Бертолуччи не Бертолуччи, а пора бы и с миром отваливать, господа. Тут и свершилось финальное братание в полумраке — объятия, поцелуи, гуляние по ночной Москве. Но дальше ему опять было делать нечего, и он просто вцепился в нас:
— А завтра с утра что?.. Давайте опять что-нибудь придумаем. Пить с утра, конечно, не стоит…
— Мы только что сняли по картине. Может, посмотришь?
Он обрадовался так, как будто мы по его наущению записались в итальянскую компартию. И назавтра в десять утра уже дисциплинированно сидел в кинозале, честно вперившись в «Подранков», а потом и в «Сто дней…». Во взгляде у него была такая просветленность, такая умильность! Он был готов прослезиться от любой мизансцены. Главным было то, что не надо ему больше сидеть в номере, болтаться вокруг Кремля, шарахаться от ментов, про которых читал в каких-то детективах, давиться в гостиничном ресторане дежурной твердокаменной сосиской, дожидаться, пока наконец вспомнят про его фильмы и назначат просмотр. Все это вдохновляло его до беспредельности и настраивало на сверхлюбовное отношение ко всему, что бы ему ни показали. Мы услышали от него самые похвальные слова, какие только можно представить, конечно же, никакого отношения к самим фильмам не имевшие. Фильмы и мы к ним впридачу были ему чем-то вроде кислородной подушки, протянутой задыхающемуся человеку. Мы возвращали его к цивилизации: с нами он и поел, и попил, и поговорил о коммунизме, за ним прислали машину, привезли на студию, где даже заплеванные коридоры радовали знакомым обликом, словно сюда он вырвался после долгого и тяжкого лежания в лазарете. «И воздух синь, как узелок с бельем у только выписанного из больницы…» Возможно, вот эта пастернаковская синь небес и померещилась ему тогда в наших картинах.