Ни мне, ни Леве Додину Лева Васильев никогда не говорил: «Зачем вы тратите жизни на всю эту чушь и постыдные миражи общественного признания? Что тебе толку в том, придут или не придут в зал зрители? Хотят — пусть приходят, не хотят — пусть не приходят. Твое-то какое до всего этого дело?..»
Во время школьного математического обучения всегда, когда я чувствовал, что уже запутался в задачке и ни за что ее не решу, приходило ощущение нехорошего смертельного холодка где-то под грудью с правой стороны. Потом холодок этот двигался к голове, как бы в ней нечто проясняя. Наверное, вот так же и присутствие Левы в моей жизни часто заставляло меня ощущать вот такой же холодок. Хотя я и понимал, что давно уже где-то по пути потерял свою «двоечку» после «хэ» и дальше уже давно могу снимать или не снимать, писать или не писать: дорога все равно уже давно ведет не туда. В никуда.
Где-то в седьмом-восьмом классе Леву настигла тяжкая болезнь. Он, как я помню, вообще много болел с самых первых дней учения, а в седьмом, по-моему, дело стало оборачиваться и вовсе плохо. Поставили диагноз — бронхоэктазия, легочное заболевание, которое тоже досталось ему в наследство от блокады. Врачи сказали, что спасти его может только операция. Операция была тяжелая: из одного легкого вырезали две доли, из другого — сразу три. И хотя в те времена так называемые «социальные контрасты» были в известной степени довольно сглажены, но тем не менее ощущались. У Левы Додина, к примеру, отец был профессор Горного института, мама — врач, семья была весьма обеспеченной. Я — из семьи среднего достатка. Лева Васильев — из семьи совсем необеспеченной, бедной. Ютились они с мамой в малюсенькой комнатушке в коммунальной квартире, где проживало еще десять или двенадцать семейств. Левина мама была не то просто корректором, не то секретарем-корректором, я уж не помню. Хотя ее саму помню хорошо: очень худенькая, очень маленькая женщина, которую вполне можно было поставить в наш физкультурный ряд первоклашек. Лева как-то между прочим и по какому-то совсем другому поводу сказал, сколько зарабатывала его мама — я удивился: на такие деньги, да еще вдвоем прожить было невозможно, просто немыслимо. Когда мы в классе узнали, что Леве предстоит операция, в нас внезапно проснулась какая-то неиспытанная нами прежде общность. Всем классом собрали денег, ездили к нему в больницу (оперировали его где-то за городом). Все за него переживали. Переживали и до операции и особенно в день, когда ее делали. Очень трудный был наркоз, Леву замораживали заранее, потом должны были распиливать все ребра… Все это пережить казалось нам совершенно немыслимым. В юности, вы, наверное, и сами знаете, отношение к болезням и даже к самой смерти у нас достаточно легкое: ну заболел, ну умер… Но со мной-то этого никак случиться не может — жизнь такая долгая… Но тут нас всех как-то очень по-живому зацепило. И как были все от души счастливы, когда все тогда хорошо закончилось! В нашем кругу тогда уже появился и Валера Плотников, я помню, мы довольно активно приобщались к искусству, к какой-то там интеллектуальной жизни общества, как это ни смешно и пошло звучит сегодня. И вот встречать Леву после операции из больницы мы поехали к нему за город, где-то раздобыли патефон и пластинки, купили шампанского и, главное, даже сами изготовили мемориальную доску, которую при встрече и укрепили: «В этой больнице лежал великий русский поэт математики Лев Россиянович Ложечкин (Васильев)». Не знаю, почему уж Россиянович и почему — Ложечкин, но текст был такой.
Лева после операции был совершенно зеленого цвета, почти не стоял на ногах, но наше шумное появление, да еще с такой веселой помпой и мемориальной доской, произвело на него впечатление. Доска же по неизвестным причинам провисела на больнице довольно долго. Во всяком случае, когда через два или три года Лева ездил туда на обследование, она была на месте. Санитары пояснили, что ее принимали за настоящую. Доска была деревянная, но профессионально пролевкашенная… Убеждало.
Время шло; и я, и Лева Додин, и Валера Плотников — все мы были по-советски целенаправленно устремлены в профессиональное искусство. Единственный путь к нему, нам во всяком случает тогда так казалось, лежал через какую-никакую адаптацию в советском обществе. Хотя мы и рассуждали уже и о Врубеле, и о Матиссе. Лева же Васильев в серьезное искусство въезжал с совершенно другого конца — со стороны математики и школьного ее апостола Николая Филипповича. Суждение о том, что математика — один из высочайших видов истинной поэзии, никогда не казалось Леве отвлеченной абстракцией. Для него это природно было так. Впрочем, и гуманитарий Бродский замечает, что поэзия «математична», ибо оперирует, в сущности, абстрактными величинами. Конечно же, нелепость полагать, что стихи сочиняются ради описания какого-нибудь события. Разумеется, пишутся они прежде всего из-за слов, которыми событие это можно описать. Лева пришел к такому пониманию поэтической природы очень естественно, ненатужно и легко и с этим пониманием прожил всю свою жизнь, с ним же и ушел из нее. Гражданские борения за «высокие идеалы» его никогда не волновали, смена общественных эпох вообще прошла мимо его душевной жизни. А вот взаимоотношения с русской словесностью у него были самые прямые, тесные, самые непосредственые, настоящие.
Я, конечно, не собираюсь говорить здесь ни о Левином месте, ни о значении его в истории русской словесности. В конечном итоге — все это тщета и глупость. Просто по природе, генетически Лева был связан напрямую не с тем или иным обществом и даже ни с тем или иным способом российского общежития, а сверхмощно и сверхкрепко — с русским языком, русским словом.
Воспоминания о лете: провинциальный городок, где старомодно пароходы дают приветственный гудок; где белы стены, ставни темны, резные окна да коньки… И неба плат, такой огромный, подкрашен синим от руки. Идти туда, потом оттуда, попасть к старухе на чаек; дождаться утра, словно чуда, благодаря, что Бог помог. — Не то с грибами нынче лето, бывало, рыжиков по-олно! — И с ней кемарим до рассвета, и церковь светится в окно.
Мы взрослели, нам казалось, что развивались. Охотно вступали во всевозможные дискуссии. Старались быть в них наивозможно более парадоксальными. В те годы мы жадно собирали по крупицам сведения о каком-нибудь там американском абстракционизме. Заходя в книжный магазин, спрашивали: «Ничего нового по борьбе с абстракционизмом не выходило?» Книжки были про борьбу, а иллюстрации к ним — про сам абстракционизм. Текста не читали, рассматривали картинки. Продавцы нас привечали и оставляли все выходившее «по борьбе». Валера Плотников, листая как-то одну из таких книжечек, небрежно бросил:
— Да, Пикассо все-таки не мастер…
Мы, ошалев, уважительно разинули рты.
— Если Пикассо не мастер, то кто тогда мастер? — слабо поинтересовался кто-то из нас.
— Леонардо, Врубель…
Спорить с Валерой мы тогда опасались, понимая, что в разных весовых категориях. Мне еще надо учиться, учиться и учиться, думал я. А уже позже, годика, скажем, через два-три, может быть, я тоже, вот так вот небрежно листая книжечку, про кого-нибудь смогу со спокойным, убежденным высокомерием сказать: «…это не мастер…»
Тот разговор как бы проехал, забылся. А через несколько лет, незадолго до того, как я поехал поступать во ВГИК, Лева Васильев, как бы дурачась, не то прогундосил, не то прочитал:
Мне дверь отворят,
Я войду туда: здрасте!
— Пикассо — не мастер!
А кто ж из вас мастер?
Мне нужен бы мастер,
я жду вас с утра здесь:
корабль мой сгорел
и обрушились снасти,
скажите!
кто может в разгуле ненастья
раскуривать трубку,
кто может на трассе
невольных несчастий
и всяческих бедствий
из камня, из краски,
из снов и обрывков ночей
на террасе —
играть на струне
напряженнейшей страсти,
кто слово за слово
отважится драться
и друг перед другом,
готовясь заправски, суча рукавами,
стоять голодранцем?
Вы знаете,
я с корабля — и на праздник.
Мой дом потерялся.
Прекрасно, прекрасно!
Поздравьте меня
и скажите мне: здрасте!
— Что такое? — поразился я. — Кто написал?
— Ты никогда не поверишь! — искренне отвечал Лева. — Но написал все это такой олух как Вознесенский…
«Олух» было сказано вполне беззлобно и даже в некоторой степени любовно, потому как к тому времени Вознесенским уже была написана вполне человеческими словами человеческая «Осень в Сигулде».
Я все-таки был бесконечно наивен и поверил, хотя долго еще не мог понять, откуда Вознесенский мог узнать про нашу эстетически-идеологическую свару и про роскошную плотниковскую реплику. Только после Левиной смерти в Левином посмертном сборнике это раннее Левино стихотворение прочитал.
А тогда главное, что составляло суть нашей жизни и суть нашего общения, заключалось в том, что мы все «чего-то хотели». Лева Додин хотел стать театральным режиссером, без сомнения очень хорошим. Я хотел быть тем же самым, но в кино. Валера Плотников хотел быть оператором, а в итоге стал очень хорошим фотографом. Все мы пытались завоевывать эту жизнь, хотели побеждать, все были честолюбивы. Споря, утверждали себя, отстаивая свое место и личное жизненное пространство.
Лева Васильев никогда ничего этого не хотел. Прежде всего, он не хотел ничего завоевывать. И это не было позой. Совершенно органичным и естественным для себя образом Лева никогда не хотел никого ни побеждать, ни утверждаться. Вообще он никогда не хотел быть никем. Ему достаточно было читать книжки по математике и листать книжки стихов. Книжек же он никогда не собирал. И вообще не собирал ничего. Никогда никем не был и не собирал ничего. Это даже не было предметом никакого ни с кем обсуждения, не было и жестом отверженного и обиженного человека: вот меня общество отвергло, выплюнуло, и я ему безразличием отплачу. Все было совершенно иначе. Именно он, Лева, довольно рано и совершенно определенно выплюнул это общество. Просто даже по причине его скверных вкусовых качеств. И никогда он не пытался откусить от него, этого общества, ни кусочка. Просто, говорю, однажды выплюнул — вместе со Сталиным, с Лениным, с коммунизмом, демократизмом, либерализмом, со всеми прогрессивными разговорами на кухнях и реакционными разговорами в ЦК КПСС. Для него все это вместе была одинаково дурацкая абракадабра, итог потерянной в самом начале «двоечки» после «хэ».