Астральная жизнь черепахи. Наброски эзотерической топографии. Книга первая — страница 17 из 34

Детей собрали на площади и посадили в автобусы. Солдаты с овчарками оттеснили толпу кричащих женщин, и колонна медленно двинулась к воротам гетто. Шлойме показалось, будто он различает голос матери. Он прижался стеклу, пытаясь её разглядеть, но автобус повернул за угол. Крики отдалились, стали тише, потом ещё тише – пока не затихли совсем…

О нескольких годах, проведенных в концлагере Штутгоф, Шлойме старался не вспоминать. Много там было всякого, но какой спрос с ребёнка. Ни жене, ни детям своим он никогда ничего не рассказывал. В последние время ему стало казаться, будто выдавил из себя воспоминания, заполнив опустевшее место отрывками из «Тегилим»[12]. Увы, он ошибся!

Реб Шлойме стиснул зубы и окунулся три раза подряд. Спрос, возможно невелик, но что было, то было. После ста двадцати ему наверняка припомнят некоторые случаи лагерной жизни. Правда, он найдёт, как ответить судьям, ему есть, чем возразить обвинителю. Эту речь он много раз произносил про себя, иногда в микве, иногда в День Искупления.

«Владыка Мира, – шептал реб Шлойме, прикрыв лицо молитвенником. – Ты прав и пути Твои праведны, и законы Твои истинны. Но так тяжело примириться с тем, что справедливость Твоя нам недоступна. Зло торжествует, а грешники благоденствуют. Взрослые, умудрённые годами мужи, теряют голову, не то, что десятилетние мальчишки.

Ты избрал нас, как доказательство Твоего присутствия. Всегда, несмотря ни на что. Так я живу. Любой мой поступок – ответ тем, с автоматами в руках. Но иногда, Ты ведь знаешь, не хватает сил. Просто сил, только их, и ничего больше».

Выжил Шлойме чудом, проскользнув мимо смертельных опасностей, словно овечка между семидесяти волков. В последнюю ночь, когда грохот подкатившегося к лагерю фронта напоминал раскаты грома, в барак ворвался пьяный эсэсовец.

–Спите! Германия гибнет, а вы спите! – заорал он и принялся садить по нарам из автомата. Магазин опустел, немец вставил другой и выпустил все пули, все, до конца.

Барак молчал. Годы дрессировки приучили живых не шевелиться, а раненых – скрывать боль. Шлойме лежал, словно бревно, пули свистели вокруг него, почти прикасаясь, но мимо, все-таки мимо. Сверху, прямо на голову полилась горячая струйка, кровь затекала под робу, щекотала уши, но Шлойме не двигался. Эсэсовец бросил в темноту барака пустой магазин, плюнул и вышел в ночь.

До утра заключенные не вставали с мест, ждали. За стенами потрескивали выстрелы, но внутрь больше никто не зашел. Шлойме совсем застыл, кровь засохла и стянула шею, точно повязка. Лишь только забрезжил рассвет, он тихонько поднялся и выскользнул за дверь, к умывальнику.

В лагере стояла тишина. Проходы между бараками покрывал чистый, выпавший за ночь снег. Неподалеку двери лежал, раскинувшись, мертвый эсэсовец. Снег стоял в его раскрытом рту, словно вата.

С плаца донеслось цоканье копыт. На белой лошади, как Мессия, по плацу ехал русский офицер. Шлойме сразу понял, кто это, возле его хедера в Каунасе была гарнизонная столовая, и русские толпились там целыми днями.

Офицер не заметил Шлойме; судя по всему, он чувствовал себя не очень уверенно, и в лагерь забрел по ошибке. Не зная, чем привлечь его внимание, Шлойме стал лихорадочно припоминать обрывки русских фраз, случайно застрявших в его памяти. Вспомнив одну, он сорвал себя шапку и, прижав руки к бокам, словно на построении, выкрикнул изо всех сил:

– Да здравствует Сталин!

Офицер рванул поводья, остановил лошадь и, привстав на стременах, завертел головой в разные стороны, разыскивая кричащего. Шлойме крикнул снова, офицер стегнул лошадь и через секунду оказался возле него.

Спешившись, он несколько минут расспрашивал Шлойме, быстро говоря что-то по-русски, но Шлойме не понимал. Когда офицер замолчал, Шлойме попросил забрать его отсюда, домой в Каунас. Говорил он, разумеется, на идиш, но русский его понял.

– Каунас? – переспросил он. – Литва?

–Да, да, – закивал Шлойме. – Каунас, Лита[13], Лита!

Неподалеку раздалась автоматная очередь, офицер вскочил в седло и пришпорил коня. Свобода, спасение, жизнь, пришедшие так внезапно, натянули поводья и так же внезапно собрались своей дорогой.

Шлойме не заплакал, нет, слезы давно кончились, но видимо, было в его взгляде нечто заставившее русского остановить лошадь. Расстегнув подсумок, он вытащил из него сверток и кинул Шлойме.

– Извини, парнишка, но больше ничем не могу. Извини.

Лошадь взяла в карьер, и Машиах исчез, оставив за собой резкий запах конского пота и сверток из потертой мешковины. Раскрыв его, Шлойме обнаружил краюху хлеба и две банки консервов. В Штутгофе человеческая жизнь стоила меньше, чем содержимое свертка, и Шлойме кинулся прятать. Ковыляя мимо мертвого эсэсовца, он вытащил из-за его пояса нож и, укрывшись за бараком, вскрыл одну из банок. В ней оказалось мясо, и Шлойме съел его на месте, перемежая жадным надкусыванием краюхи. Вторую банку с остатками хлеба он зарыл в снег.

Сытый, впервые за последние несколько лет, Шлойме отправился в барак, и прилег на нары. Отдых продолжался недолго; желудок, отвыкший от пищи, отказался переваривать съеденное. Задыхаясь и кашляя, Шлойме выскочил наружу и выплеснул на снег заглотанную пищу, всю, до самой последней крупицы.

Это его и спасло. Когда выяснилось, что немцев в лагере больше нет, заключенные принялись искать еду. Вскоре обнаружились две полевые кухни, полные еще теплой каши. Ее хватали руками, набирали в шапки, ели, давясь, и тут же лезли за новой порцией.

Спустя два часа лагерь был усеян валяющимися на снегу скорченными фигурками в полосатых робах – заворот кишок убивал не хуже эсэсовцев.

Американцы появились только на следующий день, хотя Шлойме ждал русских. Он хорошо помнил красную кавалерию на параде седьмого ноября, солдат, таких крепких и уверенных. Они излучали несокрушимую силу, поэтому мать и решила вернуться в Каунас. Потом, много лет спустя, интересуясь историей войны, Шлойме никак не мог понять, почему тысячи хорошо вооруженных и обученных людей словно овцы, сдавались в плен целыми дивизиями, дрожа от вида немецких танков.

Американцы перевезли уцелевших заключенных в большой госпиталь, начали лечить и подкармливать. Английского Шлойме не знал, но за годы, проведенные в концлагере, научился моментально понимать, чего хочет человек в форме.

В один из дней в столовую вошел американский офицер, встал между столами и закричал во весь голос:

« Шма, Исроэл, Ад-най Элокейну Ад-най эход!»[14]

Шлойме не поверил своим ушам. Офицер крикнул еще раз и Шлойме со всех ног кинулся к нему. Из разных углов зала, опрокидывая скамейки, к офицеру бросились еще несколько ребят. Остальные –русские, чехи и поляки – продолжали сидеть, недоуменно переглядываясь.

Американец обхватил ребят руками, и заплакал:

«Киндерлах, вос обн зей гимахт фун аих, киндерлах!»[15]

Офицер оказался раввином американской армии. Он ездил по лагерям и отыскивал уцелевших еврейских детей. Шлойме вместе с другими мальчиками перевезли в специальный госпиталь. Почти сразу к нему подсел человек, назвавшийся представителем еврейского ишува в Эрец Исроэль, и принялся уговаривать ехать с ним. В Каунасе бывших заключенных никто не ждет, да и как попадет в Каунас одинокий мальчик, без документов и денег…

Про Эрец Исроэль Шлойме слышал от отца, учил в хедере, рассматривал картинки в календаре. Представитель ишува говорил на идиш, а в конце разговора протянул шоколадку. Шоколад Шлойме не пробовал с начала войны.

– Не торопись, – сказал представитель, – когда надумаешь, скажи коменданту, что хочешь поговорить со мной.

– Я согласен, – сказал Шлойме, не откладывая. – Я поеду с вами.

Оказаться снова одному, в чужом и безжалостном мире, он боялся больше всего на свете.


Загадочная штука Провидение. Сколько лет силится реб Шлойме понять Его законы, но каждый раз попадает впросак.

Как превратился он, умирающий от голода мальчишка, без родных и близких, в степенного отца семейства, уважаемого члена общины, хасида, жителя Святой Земли? Разгадать такое не по зубам простым евреям, для этого существует Ребе.

Реб Шлойме оглядел собственные пальцы, лежащие на кафельном бордюре миквы.

Вот этими вот самыми руками, с помощью Всевышнего, достиг он благополучия и достатка. Зачем же с Небес подложили ему свинью, о чем хотели сказать, на что намекнуть?

Окунувшись три раза подряд, реб Шлойме отер воду с лица и, снова ухватившись за поручни, тяжело задышал.

Годы, годы дают о себе знать. Раньше он мог просидеть под водой около минуты, мысленно перебирая возможные прегрешения, а сейчас после нескольких секунд начинает звенеть в ушах.

Окутанный клубами пара, словно паровоз, мимо миквы прошествовал старик, окунавшийся в соседнем бассейне. Он был неестественно багрового цвета, даже седые остатки волос на голове, и те приобрели рыжий оттенок.

«Жена – вот самое главное испытание в жизни мужчины, – подумал реб Шлойме. – Со стороны кажется, будто она такой же человек, только устроенный немного иначе. Ошибка, большая, большая ошибка! Женщина лишь внешне напоминает мужчину, а на самом деле, она совершенно другое существо, думающее по-другому и чувствующее иначе».

Когда Шлойме познакомили с Рахель, она была скромной застенчивой девушкой, не поднимающей глаз и говорившей почти шепотом. Как превратилось ангельское создание в базарную скандалистку, известно только Всевышнему. И хоть утверждает Рахель, будто он, Шлойме, довел ее до такой жизни, нет в этом утверждении ни капли логики. Ведь не совершал он ничего предосудительного, никогда не думал о других женщинах, не заводил друзей для бессмысленных разговоров, не убегал из дому для развлечений. Единственное, на что он отрывал время от семьи, кроме работы, разумеется, так на молитвы и учение Торы.