После вечерней молитвы мы вышли из синагоги в приподнятом настроении. Вокруг текла серая будничная толпа, троллейбусы плевались грязной юшкой литовской зимы – растаявшим снегом вперемежку с мусором. Реб Фоля, по своему обыкновению, пошел проходными дворами. Во дворах царил полумрак, лампочки фонарей давно разбили или выкрутили. Но нам это не мешало, мы шли со своим светом.
В доме у реб Фоли ярко горели свечи в отполированных подсвечниках, на длинном столе, покрытом хрустящей белой скатертью, в строгом порядке были расставлены столовые приборы. Посреди стола возвышались два серебряных кубка. Вид у них был довольно старый, несмотря на усилия хозяйки, серебро так и не приобрело глянцевый блеск, а светилось рассеянным светом благородной седины.
– Это кубки моего прадеда,– с легкой гордостью заметил реб Фоля. – Только они уцелели…
Сухонькая старушка в белом платочке усадила меня возле хозяина. Мы удобно расположились, опершись на маленькие подушечки, и реб Фоля раскрыл «Агаду». Странно, но в квартире кроме нас троих никого не было. Для кого же приготовлен такой длинный стол?
– Извините, реб Фоля,– спросил я, – больше никто не придет?
Он поймал мой взгляд, устремленный на сияющие ножи, вилки, хрустальные рюмочки и фужеры.
– Седер, это ведь семейный праздник, не так ли?
– Так,– подтвердил я.
– Вот мы и встречаем его всей семьей. Отец, мать, четыре сестры и три брата. Пока я жив, будут жить и они.
Подробности седера уплыли из моей памяти, вернее, настолько прочно вошли в нее, что попросту стали моими, не ощущаемыми отдельно, как не ощущается самостоятельность руки или шеи. Кроме одной детали, забыть которую я не смогу никогда.
В конце седера. после крепкого бульона с золотыми глазками жира, галушек из мацовой муки, двух видов мяса и «тейгелах»[28] на закуску, реб Фоля наполнил до краев большой кубок, сиротливо возвышавшийся посредине стола.
– Кубок пророка Элиягу. По традиции, мы оставляем его на столе до утра.
О такой традиции я ничего не слышал, мы попросту вливали вино обратно в бутылку.
– Пасхальной ночью Элиягу посещает каждый еврейский дом. Как он это делает, объяснить не могу, на то он и пророк, живым ушедший на небо. Иногда, в знак особого расположения, он отпивает из кубка. Такое мне доводилось видеть дважды: в Каунасе перед началом войны и в год, когда у нас родился сын.
После седера реб Фоля пошел меня провожать. На лестнице, в темноте, я решился задать ему вопрос, который никогда бы не сумел выговорить при свете, глядя в глаза.
– Реб Фоля, а почему вы уверены, что дорога, по которой мы идем, правильная?
– То есть?– не понял реб Фоля.
– В мире существуют много религий, есть всякие духовные учения типа Гурджиева, Раджнеша, «Агни-йоги». Откуда мы знаем, что идем по правильной дороге?
Реб Фоля не ответил. Ступени деревянной лестницы скрипели под нашими осторожными шагами. Только выйдя из парадной он, наконец, заговорил.
– Чем дальше идешь, тем больше убеждаешься в правильности пути. Одним прекрасным утром, ты вдруг почувствуешь, что тебя окружает «шабес». Не суббота, не седьмой день недели, а «шабес». После этого все вопросы отпадут сами собой.
– А когда это случится?
– Все зависит только от тебя. Может скоро, а может, и нет. Но произойдет, обязательно произойдет, обещаю тебе.
– Вам хорошо, вы уже почувствовали. Но как жить тем, кто еще не достиг? Откуда брать силы для дороги?
– Иногда Всевышний, в великой милости своей, делает для человека невозможное, посылает ему знак. Умному хватает намека, а глупый…
Реб Фоля улыбнулся:
– В нашей команде одни победители: лишь те, кто добрался до финиша.
Он немного помолчал и добавил, уже совсем другим тоном.
– Но есть вещи, которые я Ему не прощу. Никогда не прощу…
Уточнять, что реб Фоля имел в виду, я не стал. Оно витало во влажном воздухе виленских улиц, стучало в висках острыми молоточками памяти. Слова – это признак беспомощности, истина не нуждается в словах, перетекая напрямую от сердца к сердцу.
Мы распрощались. Я шел по темным улицам, и надо мной устало перемигивались старые звезды, те самые, что светили еще виленскому Гаону[29].
Второй седер я провел без труда, интонации реб Фоли мягко перекатывались в моих ушах. Самый красивый фужер терпеливо поджидал в середине стола. Несколько раз на него покушались неграмотные родственники, но их недостойные покусительства я пресекал решительной рукой. Фужеру была уготована более высокая участь.
Наполнив его до самых краев, я вернул фужер на место и принялся за благословения. Седер кончился, сытые родственники разбрелись по домам. В ту ночь сон бежал от моих глаз, я кружил по комнате, то и дело возвращаясь к вишневому цветку посреди пустого стола. Для чистоты эксперимента спать мне постелили на диване, в той же комнате.
Наутро, едва сполоснув руки, я ринулся к фужеру. Он был наполовину пуст, невозможно, невообразимо пуст. Испариться такое количество вина не могло, в комнату никто не входил. Значит…
С тех пор прошло много лет и еще не было седера, на котором бы я не оставил до утра кубок Элиягу. Мои волосы побелели, нос украшают очки, размер брюк увеличился на три номера. Я знаю неизмеримо больше, чем знал на том седере и «шабес», который обещал мне реб Фоля, давно наступил. Но бокал поутру остается нетронутым, абсолютно, невозможно не тронутым, и с этим я ничего не могу поделать.
Признание сумасшедшего
Велик и прекрасен город Тель-Авив. Неистовы его праведники и яростны его блудницы. Горячий аравийский ветер вздымает нежнейшую взвесь прибоев твоих, о Тель-Авив, до последних этажей небоскрёбов. Радужная плёнка пены окрашивает воздух в цвета средиземноморской мечты и, медленно кружась, оседает на спинах откормленных тель-авивских котов. Возмущенным взглядом провожают они хасидов в чёрных халатах, спешащих на утреннюю молитву. Бледные завсегдатаи ночных кафе промокают бумажными салфетками первый утренний пот и устремляются вслед за хасидами. Возле синагоги их пути расходятся; вместо прохладных вод миквы окунают они тела свои, утомленные ночным распутством, в белые волны несмятых постелей. Жирно и зычно кричат коты на площади Дизенгоф, ленивое эхо барахтается между витринами и, наглотавшись перламутровой пены, тонет в фонтане.
Где ты, пророк-обличитель, чрево какой рыбы скрывает тебя от истомлённой зноем публики?
Иногда мне кажется, что я узнаю его. Ведь если суждено повториться нашей встрече, то, наверное, здесь, на раскалённых площадях Ниневии. Я вкладываю монету в подставленную ладонь и пытаюсь уловить в полубезумных глазах хотя бы тень тени того взгляда. Напрасно, это не он. Другими дорогами ходит пророк по Тель-Авиву, а может, и вовсе в иные страны влечёт его, испуганного непомерностью задачи, прохладное нутро аэробуса.
Я меняю направление, часы прогулки. Я внезапно поворачиваю и бегу на другую сторону улицы, сбивая с толку и без того нервных водителей. Не может быть, что мы больше не встретимся – неужели всё началось и завершилось на ступеньках виленской синагоги?
Беспощадные лучи солнца треплют мою кожу. Сегодня, впрочем, как и всегда, над всем Израилем безоблачное небо. Словно воздушный шар, взмывает в его обманчиво-безмятежную глубину мой слабый голос, распираемый изнутри миазмами тель-авивских помоек: «Где ты, сын Неба? Ниневия готова, Ниневия ждёт…»
Я всегда старался идти в синагогу самым длинным путём. Выходил задолго до начала молитвы и медленно шёл по старой Вильне, пытаясь уловить отголоски давно отзвучавших мелодий. Я не знал, что удастся услышать: звук скрипки на еврейской свадьбе, перебранку уличных торговцев или голос кантора. Пересечения улиц пугали необходимостью выбора – обе стороны одинаково властно тянули к себе. Я останавливался и вспоминал уроки реб Берла.
Если еврей сбился с дороги или не знает, куда повернуть, лучше всего идти направо. Так написано в книгах Виленского Гаона.
– Ты понимаешь, Янкл, – говорил мне реб Берл, габай нашей синагоги, – ему не нужна была библиотека. Он-таки знал всё наизусть! Три тысячи книг, и всё наизусть – прямо, как «Шма, Исроэл»!
Поворачивая направо, я каждый раз оказывался возле арки в конце улицы Стекольщиков. К ней примыкало новое здание, построенное вместо прежнего, разрушенного бомбой. Рассказывают, будто в его стене была полукруглая ниша, словно вдавленная в каменную толщу. Старики подводили меня к окнам нового дома, тыкали пальцами в стену и, крепко картавя, говорили:
– Здесь – сюда смотри! Тут это было.
Три века назад по улице Стекольщиков проходила еврейка на последнем месяце беременности. Ей навстречу двигалась груженная дровами телега. Возница постарался прижаться к одной из сторон, но и освободившегося пространства явно не хватало. Тогда женщина повернулась лицом к стене и прильнула к ней изо всех сил. В этот момент произошло чудо – кирпичи расступились. Ребёнок, укрытый ими от опасности, был будущий Гаон.
Перед самой синагогой я попадал в проходной двор и каждый раз встречал в нём реб Берла. Мы здоровались, он сжимал мою руку шершавыми старческими ладонями и, словно отвечая на вопрос, отрицательно качал головой.
Окна первого этажа в этом дворе были прикрыты металлическими ставнями. Железо много раз красили, защищая от сырости, и наслоения краски сделали его похожим на кору старого дерева. Какие только кисти не гуляли по этим ставням, какими цветами не пытались перебить первый желтый слой сменяющие друг друга хозяева! Он сохранился до сих пор, успешно пережив непогоды и ненастья нашего столетия.
Уже вместе, но молча, мы продолжали свой путь к синагоге.
Прошли осенние праздники, Пурим, Песах. За ними Шавуот, Тамуз, Ав, Элул. И снова Йом-Кипур, Пурим, Песах. Только через несколько лет, в канун девятого аба, я отважился нарушить молчание, почти превратившееся в традицию.