Тема, или одна из тем этой книги требовала предварить исследование этоса и символизма европейских национальных монархий, в том виде, как они развивались в эпоху Возрождения, обзором истории имперской идеи в Средние века и в эпоху Ренессанса, который мы попытались вкратце представить в этом вступительном эссе. В частности, это относится к Тюдорам и их самой известной представительнице – Елизавете I. В следующем эссе мы покажем, что имперская идея, и в особенности идея имперской реформы, является ключом к пониманию того сложного символизма, который выстраивался вокруг этой королевы, и ключом ко многим образам, в которых она представала миру.
Часть II. Имперская реформа Тюдоров
Королева Елизавета I как Астрея
В прологе к пьесе Томаса Деккера «Старый Фортунат» встречаются два старика, которые, прежде чем предстать перед королевой, заводят следующий разговор:
– Вы путешествуете в храм Элизы?
– Так точно, к её храму несу я своё немощное тело. Одни зовут её Пандорой, другие Глорианой, иные Цинтией, иль Бельфебеей, иль Астреей, чтоб множеством имён представить качества, что дороги им. Но все те имена слагаются в одно божественное тело, как все те качества принадлежат одной душе.
– Я из её страны, и мы боготворим её под именем Элизы[84].
Эта беседа подразумевает, что королева Елизавета, как символ и небесный объект поклонения, предстаёт различным почитателям в разных аспектах и при этом не теряет своей целостности.
Нам было бы приятно знать, что существует некая нить Ариадны, способная провести нас через лабиринт елизаветинского символизма, исследование которого в изображениях королевы или в посвящённых ей стихах ставит много неразрешимых вопросов. Возможно, часть затруднений удалось бы прояснить через более полное изучение её имён; возможно, одни из них нам слишком хорошо знакомы, а о других мы имеем сравнительно мало понятия. К примеру, мы хорошо знаем её как богиню-луну Цинтию или Диану, тонко воспетую Беном Джонсоном как «королеву и охотницу, непорочную и справедливую» и неявно восхваляемую её адептами Рэли и Чапменом. Мы много слышали о Глориане и Бельфебее, центральных персонажах «Королевы фей» Спенсера. Но что насчёт Пандоры и Астреи? Какие «дорогие качества» выражают эти имена? Мы не будем останавливаться на Пандоре, а вот королева-дева Астрея станет предметом нашего исследования в настоящем эссе.
Классические и христианские интерпретации Астреи
В первой книге «Метаморфоз» Овидия есть известное описание четырёх эпох. В первый, золотой век под властью Сатурна люди собирали себе пищу, не прикладывая к этому труда, в условиях вечной весны. Все были добродетельны от природы, и повсюду на земле царил мир. После золотого века Сатурна наступил серебряный век Юпитера, когда вечная весна сменилась временами года. Людям впервые пришлось почувствовать жару и холод и начать трудиться на обработке земли. Третьим настал бронзовый век, он был суровее первых двух, но ещё не был нечестивым. И наконец, наступил век железный, давший волю злу. Стыд, правда и верность покинули землю. Жажда наживы толкнула людей за моря и заставила копаться в земле в поисках металлов. Затем пришла война и стала потрясать лязгающим оружием в окровавленных руках. Благочестие пало, и дева Астрея, последняя из бессмертных, покинула залитую кровью землю:
Victa iacet pietas, et virgo caede madentis
ultima caelestum terras Astraea reliquit[85].
Рис. 1. Гравюра из книги Гая Юлия Гигина (Hyginus, De Mundi et Sphere, Venice, 1502)
Овидий опирается на греческие источники. Традиция золотого века, намёком представленная у Гесиода[86], получила развитие в астрономической поэме древнегреческого поэта Арата при описании созвездия Девы, шестого знака зодиака[87]. Арат объясняет, что когда дева Справедливость покинула мир в железном веке, она обрела пристанище на небе в виде созвездия Девы, и её фигура с колосом в руке сияет теперь на небосводе. Этот атрибут – virgo spicifera – воспроизводится затем всеми латинскими переводчиками и подражателями Арата. Созвездие традиционно было принято представлять в виде крылатой женщины с колосьями. Колосья обозначают положение Спики, самой яркой его звезды.
В целом, латинские поэты продолжали традицию отождествления Астреи, девы-справедливости золотого века, с созвездием Девы, знаком месяца августа. Например, у Сенеки есть слова о том, как «Астрее Лев вручает быстротечный год»[88], подразумевающие, что солнце в своём пути по зодиаку переходит из Льва в Деву. Елизаветинские поэты были знакомы с этой традицией и также уравнивали Астрею и Деву. Подтверждение этому можно легко найти у Спенсера. В процессии месяцев в седьмой песне «Королевы фей» август идёт в сопровождении Девы-Астреи:
The sixt was August, being rich arrayd
In garment all of gold downe to the ground
Yet rode he not, but led a louely Mayd
Forth by the lilly hand, the which was cround
With eares of corne, and full her hand was found;
That was the righteous Virgin, which of old
Liv'd here on earth, and plenty made abound;
But after Wrong was lov'd and Justice solde,
She left th' vnrighteous world and was to heauen extold[89].
(Шестым был август, богато облачённый
В одежды золотые до земли;
Он шёл пешком, ведя прекрасную девицу
За белу руку, в коей та держала
Колосья злаков горстью полной;
То была праведная Дева, что прежде
На земле жила и изобилие дарила.
Когда ж неправда восторжествовала, и справедливость продана была
Покинула неправедное место и вознеслась на небо).
А затем в самом начале «Сказки матушки Хаббард» мы узнаём, что:
It was the month in which the righteous Maid
That for disdaine of sinful world's upbraide,
Fled back to heaven, whence she was first conceived,
Into her silver bower the Sun received…
(То месяц был, в который праведная Дева,
Презревшая греховный мир
И в небо улетевшая, где некогда была зачата,
В серебряном своём дому встречает солнце…)
То есть это был август, месяц, в который солнце находится в созвездии Девы. И полную историю Девы-Астреи мы видим в начале пятой песни «Королевы фей», песне об Артегале или Справедливости:
Now when the world with sinne gan to abound,
Astraea loathing lenger here to space
Mongst wicked men, in whom no truth she found,
Return'd to heauen, whence she deriu'd her race;
Where she hath now an euerlasting place,
Mongst those twelue signes, which nightly we doe see.
The heauens bright-shining baudricke to enchace;
And is the Virgin, sixt in her degree,
And next her selfe her righteous ballance hanging bee[90].
(Теперь, когда весь мир погряз в грехе,
Астрея, не желая оставаться,
Средь злых людей, меж коих нету правды,
На небо вознеслась, откуда была родом,
И вечно пребывает там теперь
Средь знаков дюжины, что ночью наблюдаем мы на небе.
Сияющей небесной перевязи украшенье;
Она есть Дева, шестая по порядку,
И сразу рядом справедливые её весы).
Последние строки относятся к положению Девы в зодиаке, где она является шестым по счёту знаком между Львом и Весами.
Греческая астрономическая поэма Арата имела множество латинских подражателей и переводчиков. Её переводили Цицерон, Цезарь Германик и Фест Авиен. Она также повлияла и на работу Гигина. «Аратея» Германика описывает бегство Девы такой фразой[91]:
Deseruit properè terras iustissima virgo[92].
Схолия на тексте «Аратеи» цитирует изложение мифа Девы-Астреи Нигидием Фигулом, проповедником неопифагореизма. Эта версия, похоже, пользовалась большой популярностью в Ренессансе[93]. В ней вкратце рассказывается история бегства справедливой девы и говорится о том, как она обрела место на небе в награду за своё благочестие[94].
Астрономические поэмы и их комментаторы обсуждают различные родословные и меняющиеся аспекты Девы-Астреи. Происхождение Девы туманно: одни называют её дочерью Юпитера и Фемиды[95]; другие – Астрея и Авроры; третьи зовут её дочерью Икария Эригоной, благочестивой девой, приведённой своей собакой к телу мёртвого отца. Её ассоциируют с несколькими божествами. Колосья в её руке предполагают, что она может быть Церерой. Иногда её также связывают с Венерой. Другие считают Деву Фортуной, поскольку её голова теряется среди звёзд[96]. Было в ней что-то и от Исиды[97] (эту тему позднее развивал Марциан Капелла)[98], но из всех женских божеств более всего она напоминает Атаргатис[99], сирийскую богиню, почитавшуюся в Карфагене под именем Virgo Caelestis[100]и ассоциировавшуюся с Уранией[101], а также, как и Исида, с луной[102]. Справедливая дева, таким образом, представляет собой довольно сложный персонаж, плодовитый и в то же время бесплодный. Она правильна и благочестива, но одновременно несёт в себе восточные лунно-экстатические черты.
Своей наибольшей славой она обязана Вергилию. Вместе с Кумской сивиллой дева золотого века упоминается в самом начале знаменитой четвёртой эклоги. Вергилий пророчествует, что золотой век должен вот-вот наступить снова. Фактически он уже наступает в момент написания им этих строк. Дева грядёт к нам опять, грядёт Сатурново царство[103]:
Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna.
История Запада никогда не забывала этих слов. Родится мальчик, продолжает поэт-пророк, «с которым на смену роду железному род золотой по земле расселится». Ему суждено будет править успокоенным миром, и в течение его жизни четыре эпохи пронесутся назад к золотому веку. Пусть он придёт скорее, молит Вергилий, и примет полагающиеся ему высшие почести, ибо весь мир ждёт его.
Вопрос о том, кого сам Вергилий имел в виду под мальчиком в этой эклоге, лежит за пределами нашей темы. В последующие века её прочитывали в свете дальнейшего развития истории и рассматривали в контексте восприятия Вергилия как пророка имперской миссии Рима. В шестой книге «Энеиды» Эней, путешествуя по аду в компании Кумской сивиллы, слышит из уст Анхиса пророчество о возвращении золотого века при Августе Цезаре.
Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:
Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова
Век вернёт золотой на Латинские пашни, где древле
Сам Сатурн был царём, и пределы державы продвинет,
Индов край покорив и страну гарамантов…[104]
Золотой век – это правление Августа, возрождение при нём благочестия, мир и спокойствие в его вселенской империи. Таким образом, Дева-Астрея, справедливая и благочестивая девственница, чьё возвращение в четвёртой эклоге возвещает наступление золотого века империи, обретает римскую серьёзность облика. Она становится имперской девой.
О влияниях Девы можно узнать из астрологической поэмы Манилия, популярной в эпоху Ренессанса. Рождённым под её знаком она дарует красноречие и способности ко всем видам риторики, включая стенографию[105]. Эти влияния, вероятно, определяются её связью с планетой Меркурий[106]. Будучи девственницей, она при этом дарит плодородие, и Манилий находит это противоречие удивительным. В этической сфере она справедлива и разумна, а также благочестива и опытна в сакральных мистериях. Манилий в благородных тонах описывает деву золотого века, которую он называет Эригоной[107]. В его строках чётко прослеживается ассоциирование девы, «кто царицей была в древнее время», со справедливостью и имперским правлением, и, вкупе с благочестием, это делает её подходящим объектом для государственного культа.
Любопытно, что одно из немногих, если не единственное, археологическое свидетельство культа Девы обнаружено на территории римской Британии. Префект когорты, базировавшейся в одиннадцатом форте вала Адриана в Нортумберленде во времена династии Северов (III век н. э.), сделал надпись, посвящённую Деве, в которой знакомая нам фигура, держащая свой обычный атрибут, хлебный колос (spicifera), предстаёт объектом синкретического поклонения, в котором слились карфагенская царица небес Virgo Caelestis с матерью богов Церерой и с сирийской богиней Атаргатис. При этом она не перестаёт оставаться справедливой девой золотого века, «создательницей правосудия и основательницей града»[108]. Её почитание принимает государственную форму; она воплощает римскую гражданскую добродетель (Virtus) и мир (Pax), эти столь сильно акцентируемые черты римского имперского правления. Если бы елизаветинские археологи знали об этой надписи, они вполне могли бы ухватиться за неё как за античное обоснование государственного поклонения имперской деве Елизавете[109].
У славы четвёртой эклоги есть, конечно, и другая сторона. Этот гимн золотому веку империи был взят христианами как мессианское пророчество. Мальчик, пришествие которого он предсказывает, становится Христом, рождённым в царствование Августа. Под его духовным правлением сначала падёт греховное железное племя, а затем настанет золотой век христианского благочестия и справедливости. И дева, которая «грядёт» (Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna), становится не просто девой Астреей, возвращающейся на землю в новом золотом веке империи, но Девой Марией, Богоматерью и Царицей Небесной, чьё явление вместе с её божественным сыном знаменует начало христианской эры.
Насколько можно судить, первым человеком, подробно и публично заявившим о четвёртой эклоге как мессианском пророчестве, был император Константин. «Кто есть та грядущая дева?» – вопрошает император и сам отвечает на свой вопрос; она есть Непорочная Дева, Матерь Божья[110]. Свою христианскую интерпретацию эклоги император связывает с толкованием пророчеств сивиллы как также относящихся к пришествию Христа. Первый христианский император стремится как можно прочнее соединить имперские и христианские традиции; для этой цели используются cивиллы и Вергилий. Дева четвёртой эклоги христианизируется в Деву Марию, но сохраняет сильные имперские и языческие черты константинова христианства.
Лактанций не заходит так далеко, как его имперский повелитель. Он не утверждает прямо, что Дева есть Богоматерь, но связывает золотой век и справедливую деву с христианским благочестием в целом. Поэты учили, говорит он, что справедливость правила во времена Сатурна, а затем покинула землю. И это следует воспринимать не как поэтический вымысел, а как истину[111]. В золотом веке люди открыто почитали Бога и вели скромную жизнь, «что присуще нашей вере». В последующие века благочестие стало вырождаться, пока, наконец, справедливая дева не покинула землю. Далее Лактанций продолжает:
Но Бог, как Родитель милосерднейший, с приближением конца времён послал вестника, чтобы восстановить тот минувший век и вернуть изгнанную справедливость … И вот возвратился образ того золотого времени, и возвращена была на землю справедливость, которая есть не что иное, как благочестивое и религиозное поклонение единственному Богу, но немногим она была дана[112].
Христианство есть золотой век, но это известно лишь немногим и скрыто от большинства. А посему людям не следует тщетно искать справедливость как некий образ, который должен сойти к ним с небес (здесь Лактанций, конечно, подразумевает возвращение с небес Девы-Астреи). Справедливость уже среди нас, и золотой век наступит в каждой отдельной душе, которая примет христианскую веру.
Станьте праведными и добрыми, и справедливость, которую вы ищете, сама пребудет с вами. Удалите из сердец ваших всякий дурной помысел, и тотчас к вам вернётся то золотое время. Вы никак не сможете обрести его иначе, как начав почитать истинного Бога[113].
Здесь заложено основание для включения описания золотого века в язык христианского мистицизма. Изобилие вина и хлеба, мир среди животных, аромат пряностей станут метафорами чувств благочестивой души. Пасторальный язык четвёртой эклоги, удивительно близкий, как всегда отмечалось, языку иудейского пророка Исаии, может занять своё место с библейским гимном в словаре христианского мистицизма. Для Лактанция возвращение справедливой девы есть разновидность духовного состояния.
Святой Августин подходит к проблеме четвёртой эклоги более взвешенно. Он верит, что она действительно пророчествует о пришествии Христа, но что Вергилий лишь повторял предсказание Кумской сивиллы[114] и сам не понимал, что говорит. Так была узаконена традиция мессианского характера эклоги.
Эта традиция была продолжена и в Средние века. Поэма каролингского епископа Теодульфа о «скрытых» в баснях языческих поэтов истинах, отчётливо представляет средневековую теорию внутренних христианских смыслов в античной поэзии. Она включает справедливую деву в число примеров языческих мифов, скрывающих под «ложной оболочкой» божественные истины[115]. Отождествление Девы с Богоматерью иногда заходило так далеко, что начинало влиять на символизм последней. Ряд образов представляет Богородицу в одеждах, покрытых колосьями. Это, как уже отмечалось[116], было заимствованием Пречистой Девой колоса Девы-Астреи.
Исключительное значение имеет то, как подходил к этому вопросу Данте. В «Чистилище» Стаций говорит Вергилию, что принял христианство благодаря пророчеству в четвёртой эклоге, сделанному тем, кто не мог видеть собственного пути, но нёс огонь перед собою, чтобы осветить дорогу другим:
Ты был, как тот, кто за собой лампаду
Несёт в ночи и не себе даёт,
Но вслед идущим помощь и отраду,
Когда сказал: «Век обновленья ждёт:
Мир первых дней и правда – у порога,
И новый отрок близится с высот[117].
Это было правильное августинианское прочтение эклоги как истинного мессианского пророчества, сделанного поэтом, не понимавшим до конца смысла своих слов. «Правда», стоящая «у порога», есть дева Астрея, в её пророческом образе, как данное в языческой поэзии указание на рождение Христа от Девы Марии.
Как мы уже видели, дантовская трактовка Астреи в «Монархии» явственно направлена на сакрализацию и христианизацию имперской идеи. Справедливая дева есть священная империя, оправданная сама по себе, поскольку она породила золотой век Августа, когда мир был наиболее близок к единству, и оправданная Богом, поскольку это был момент времени, выбранный Христом для пришествия в мир. Луна империи отражает свет, исходящий напрямую от солнца божественного одобрения. Справедливая дева становится девой имперской, святой и богоподобной. Кроме того, она ещё и дева отчётливо гибеллинских устремлений, которая смело ставит себя почти что вровень с папой. В некоторых письмах Данте она даже принимает образ реформисткой девы, чья миссия состоит в том, чтобы протестовать против пороков духовенства[118].
Письмо к императору, в котором Данте связывал определённое имперское реформаторство с пророчеством Вергилия о возвращении девы Астреи, получило довольно широкое распространение благодаря тому, что было опубликовано на видном месте в книге такого популярного автора как Антон Франческо Дони. В 1547 г. Дони выпустил сборник писем и отрывков сочинений различных писателей[119], среди которых были как знаменитые (Петрарка и Кола ди Риенцо), так и малоизвестные имена. Во многих из этих текстов высмеиваются пороки клира, и в некоторых обсуждается возможность реформы. Книга открывается письмом Данте к императору, и приводимая им цитата из Вергилия о возвращении Девы стоит на самой первой странице.
Имперские мотивы и символы, которые Кола ди Риенцо использовал в своём движении и которых мы вкратце коснулись выше, имели широкое распространение и повлияли на всё дальнейшее развитие событий. Движение Риенцо, проникнутое идеями в диапазоне от иоахимитского и францисканского мистицизма до веры в Мерлина[120] и другие пророчества и соединявшее всё это с глубоким научным преклонением перед древним Римом, удивительным образом спаивало в себе воедино языческие и христианские влияния. Его призывы ко всем городам и провинциям Италии участвовать в справедливости, мире (pax) и согласии (concordia), которые возрождённый Рим и духовное перерождение в святом духе понесут по миру, выдержаны в очень экстравагантном стиле. Тираны исчезнут в новом царствии справедливости, уничтоженные так же, как Юдифь уничтожила Олоферна1[121]. Презренные имена гвельфов и гибеллинов будут выброшены в новой эпохе мира и единства[122] 22. Он призывает Карла IV Богемского, как императора, повести обновлённый мир к новой эре «вселенского преобразования»[123]. В другом письме Риенцо сокрушается о развращённости церкви и смертных грехах пап[124]. А в одном из последующих цитирует знаменитую строчку[125]Iam redit et virgo, redeunt Saturnia regna, ассоциируя её со своей миссией.
Первое из торжеств, посвящённых его возведению в достоинство «Рыцаря Святого духа», состоялось 1 августа 1347 г. Риенцо придавал большое значение имперскому имени месяца, в который произошло это знаменательное событие его жизни, ассоциируемое им с пророчествами, относящимися к Деве и Весам[126]. Накануне вечером он совершил ритуальное омовение в купели, где, по преданию, был крещён император Константин[127] 27, подчеркнув тем самым христианскую сторону своей рыцарской и римской миссии.
Риенцо жаждал renovatio urbis, то есть возрождения Рима в сочетании с духовным возрождением, вдохновлённым святым духом. И потому его движение несло в себе элементы, ведущие и к Ренессансу, и к Реформации. Он верил, что время для renovatio пришло, и связывал свою уверенность с «периодом Феникса» в пять сотен лет[128]. Похоже, ему было известно об использовании феникса в качестве символа renovatio в античности. Эта птица присутствует на монете Константина Великого, на одной из монет Константа I с девизом Felix Temporum Reparatio и на одной из монет Адриана с надписью Saeculum Aureum[129]. Возвращение золотого века и возрождение феникса являются символами с параллельными значениями.
Елизаветинский империализм
Но какое, могут спросить, всё это имеет отношение к королеве Елизавете I? Ответ будет такой, что «имперская» идея в ренессансном ли, реформационном или национальном смысле играет основополагающую роль в идейном содержании елизаветинской эпохи.
Говорят, что итальянский Ренессанс «начался со средневековой концепции мировой империи»[130]. Весь процесс «возрождения» искусства и литературы тесно связан с возвращением классического золотого века, или скорее даже с более важной идеей его вечного сохранения и постоянных перерождений. Елизаветинская эпоха была великой эрой английского Ренессанса, и в этом смысле за ней проглядывает мотив золотого века. Это была также эпоха национальной экспансии, когда средневековые мировые устремления повернулись в сторону национализма, золотого века для Англии. Но, возможно, более всего елизаветинский империализм характеризует использование им религиозной стороны имперской темы, поскольку верховенство королевской власти над церковью и государством, являвшееся краеугольным камнем положения Тюдоров, обязано своей поддержкой традиции священной империи. Елизаветинский протестантизм претендует на возрождение золотого века истинной имперской религии.
Доктрина божественного права королей выросла из средневековой полемики о соответственных полномочиях пап и императоров. Теоретически, и папа, и император находились под властью Христа и, работая в согласии, должны были «соединить всё, что было непреходяще ценным в системе Римской империи, со всем, что было необходимо для построения Града Божьего»[131]. Но дуалистическая система не работала. Постепенно папство начало вторгаться в сферу империи, ослабляя её власть путём подстрекательства отдельных суверенов и предъявления претензий на мировую монархию, под властью которой только и возможно единство мира. Сторонники империи выдвинули встречное притязание, заявив о священном праве императора на вселенскую монархию, посредством которой будут достигнуты мир и единство рода человеческого. Про-имперские авторы, такие как Марсилий Падуанский и Оккам, выделяют достижение единства как цель человечества, и Данте, подчёркивая право избранной свыше Священной Римской империи вести человека к этой цели, окончательно оформляет имперские контрпритязания на мировое владычество пап.
Доводы в пользу королевской власти, как то, что верховные полномочия должны для сохранения единства быть возложены на одного человека, относились к проимперским доводам, и «имперское» право английских королей на полный суверенитет в своих владениях долгое время ассоциировалось с борьбой короны против папского вмешательства[132]. С началом Реформации имперская аргументация приобретает в Англии важнейшее значение. Как наследники священной имперской власти, короли провозгласили своё право сбросить сюзеренитет папы. Как писал один автор в XVII веке: «Британская церковь была выведена из-под власти Римской курии имперским авторитетом Генриха VIII»[133].
Тесную связь между политико-богословской теорией времён Елизаветы и более ранними имперскими доктринами можно показать на примере сочинений епископа Джона Джувела. Джувел был сильно опечален упадком империи:
Когда-то Римская империя включала в себя значительную часть мира с Англией, Францией, Испанией, Германией, и т. д. Где сейчас Англия? Она отделена и больше не является частью империи. Где Франция, Испания, Италия, Иллирик? Где сам Рим? Отделены и также не принадлежат ей. Где Македония, Фракия, Греция, Азия, Армения и пр.? О них нельзя подумать без сожаления, ибо ныне они под турками, отделены и не принадлежат империи. Что стало с тем великим признанием, которое император имел во всём мире? Сейчас он никто. Что осталось у него от империи? Ничего. Ни единого града. Что стало со всеми теми, что принадлежали ему? Они рассеялись, отпали от него, и его владения превратились в ничто[134].
Разительным контрастом с этим упадком выглядит рост светской власти папы. Джувел перечисляет его владения, восклицая по каждому пункту, что это «было добыто за счёт империи». «Мы видим, – заключает он, – что император слабеет, а архиерей усиливается, и усиливается настолько, что превращает императора в своего слугу, вынуждает таскать его носилки, ждать, стоять перед ним на коленях и целовать ступню»[135].
Утверждение Джувела о том, что папа – это Антихрист, основывается на словах святого Павла из второго послания к Фессалоникийцам о том, что беззаконие удерживается тем, кто находится у власти, и, когда он будет устранён, наступит хаос. Эта удерживающая сила порядка ассоциировалась с империей, падение которой будет означать воцарение Антихриста[136]. Упадок империи и усиление папства являются для Джувела доказательством того, что последний есть Антихрист.
В своей «Апологии английской церкви» (1560) – официальной апологии елизаветинского англиканства – Джувел уже противопоставлял папу императору. Движимые амбициями, утверждает он, папы посеяли рознь в Римской империи и разорвали христианский мир на части[137]. Кто, спрашивает он, отравил императора Генриха VII (императора Данте) прямо во время причастия?[138] В один ряд с этим преступлением против императора он ставит и отравление «чаши нашего короля Иоанна». Он приводит множество примеров презрительного отношения пап к императорам, жалуется на давление, оказанное на Фердинанда I на Тридентском соборе[139], и на узурпацию современными папами полномочий императоров на Вселенских соборах.
В прежние времена христианские императоры созывали соборы … И тем больше мы поражаемся ничем не обоснованному поведению главы римской церкви, который, зная об этом праве императора во времена, когда церковь управлялась должным образом, и зная также, что ныне это есть общее право всех государей, поскольку короли сейчас обладают всей полнотой власти в некоторых частях империи, не задумываясь, присваивает эту функцию себе одному и считает достаточным, созывая Вселенский собор, отвести в этом деле человеку, являющемуся государем всего мира, роль не более чем своего слуги[140].
Это очень важный отрывок. Все короли унаследовали часть императорской власти, что даёт им религиозные права императоров на церковных соборах. Это легитимирует собранный королевской властью национальный собор, который реформировал английскую церковь. Трудно переоценить важность для понимания тюдоровского и стюартовского символизма того факта, что божественное право королей управлять одновременно и церковью, и государством, происходило из претензий римских императоров на представительство в церковных соборах.
Для оправдания англиканской реформы Джувел хватается за любого католического автора, когда-либо критиковавшего папу, используя в качестве руководства, вероятно, каталог извлечений из антипапистских писателей, составленный Маттиасом Флациусом[141]. В «Защите» (1567) своей апологии английской церкви он призывает читателей взглянуть, что говорили о папе «Данте, Петрарка, Боккаччо, Баттиста Мантуанский, Валла» и другие, являвшиеся его собственными «чадами», то есть католиками[142]. «Франческо Петрарка называет Рим вавилонской блудницей, матерью идолопоклонства и разврата»[143]. В другом месте он приписывает это же выражение Данте: «Итальянский поэт Данте прямо называет Рим блудницей вавилонской»[144]. В свою поддержку он также привлекает Бернарда Клервоского, Иоахима Флорского, Марсилия Падуанского и Савонаролу[145]. В дело пошла и греческая церковь с Византийской империей[146]. Многие свои аргументы англиканские богословы вывели из греческих, а не латинских отцов. А в их бесконечных спорах о полномочиях светской власти на первых соборах, на которых строилось имперское право монархов созывать соборы национальные, огромную роль играли восточные императоры. Наиболее важными были прецеденты, заложенные императором Константином. Отвечая на католическую критику Томаса Хардинга о том, что верховное пастырство и власть в духовных вопросах в Англии были отданы в светские руки, Джувел говорит:
Мы не льстим нашему государю никакой нововыдуманной дополнительной властью, но лишь даём те полномочия и верховенство, что испокон веков принадлежали ему по закону и слову Божьему, а именно быть хранителем религии, устанавливать законы для церкви, выслушивать и разбирать вопросы веры, если это ему под силу, а если нет, то передавать их своей властью людям учёным, следить за исполнением епископами и священниками их обязанностей и наказывать нарушителей. Так благочестивый император Константин являлся судьёй в церковных вопросах … И нашим государям не нужно большей власти, чем имел император Константин. И в этом, я убеждён, до сей поры не было великой ереси[147].
Таким образом, мы видим, что официальный апологет английской церкви основывает право короны возглавлять одновременно церковь и государство на положении первых христианских императоров. Более того, он, как выяснилось, был знаком с сочинениями Данте, что удивительно, поскольку Данте всегда считался малоизвестным в елизаветинской Англии автором. Этот богослов дал нам подсказку, для детального изучения которой необходимо обратиться к одной из наиболее важных работ эпохи английской Реформации, имеющей дополнительный плюс в виде гравюр, а именно к «Acts and Monuments» Джона Фокса, более известной как «Книга мучеников Фокса».
Первое английское издание (1563) этой монументальной истории страданий мучеников при королеве Марии и в другие периоды религиозных гонений в Англии содержит посвящение Елизавете. В нём конец преследований реформированной церкви в её царствование сравнивается с концом гонений на раннюю церковь при первом христианском императоре Константине. Спокойствие и радость времён правления Константина, считает Фокс, можно сравнить с благословенным существованием подданных Елизаветы. «Говоря вкратце, пусть Константин непревзойдён в своём величии, но в чём ваша благородная милость ниже его?»[148] И если Елизавета – это Константин, то сам Фокс – это Евсевий, пишущий церковную историю страданий ранней общины. Тот факт, что Константин был рождён в Англии от предположительно английской матери, о чём Фокс упоминает в начале своего посвящения, делает это сравнение ещё более точным и убедительным:
Великий и могущественный император Константин, сын Елены, английской женщины, происходившей из вашей страны (наихристианнейшая и прославленная королева Елизавета) …[149]
Портрет королевы обрамляет начальная буква «C» имени Constantine (Илл. 4a). Елизавета восседает на троне, держа в руках меч правосудия и державу. По правую руку от неё стоят три фигуры (вероятно, символизирующие три сословия). Две розы Йорков и Ланкастеров ведут к розам Тюдоров над головой девы[150], и верхний изгиб буквы оканчивается рогом изобилия. Нижняя её часть под ногами королевы образуется телом папы римского с тиарой на голове и сломанными ключами в руках. Справедливая дева, движимая верой в «имперский» авторитет, подобный тому, которым обладал Константин, укротила и победила папу; королевская корона торжествует над папской тиарой.
В издании 1570 г. этот посвящение было заменено другим, начинавшимся словами:
Христос, Царь царей, посадивший вас на престол править под его властью церковью и английским королевством, да дарует вашему величеству долгие годы пребывания на троне и царствования над нами …[151]
Эти слова подразумевают дарованное свыше право королевы властвовать над церковью и государством, и буква «C» имени Christ обрамляет собой ту же картинку.
Прочие иллюстрации и доводы книги Фокса подкрепляют тему, заявленную в этом инициале. Вкратце, его точка зрения состоит в том, что английская реформа не является каким-то новым изобретением, а представляет всегда существовавшую чистую католическую церковь[152]. В первые века христианства церковь в целом была непорочной, но затем зло пробралось на высшие места в Риме, и нечестивая «блудница вавилонская» подавила её. Но при нынешнем счастливом государственном устройстве в Англии истинная церковь снова восторжествовала. Говоря проще, церковь для Фокса была чистой, когда подвергалась гонениям языческих императоров и когда первые христианские императоры руководили её соборами, нечестивой же она стала под властью римских епископов. Это упрощение позволяет ему представить историю английских королей, начиная с древнейших мифических времён короля Люция, считавшегося первым христианским правителем Англии, до эпохи королевы Елизаветы через призму одной единственной темы противостояния папы с императором, или императора с папой, и той роли, которую английские короли играли в этом вечно раскачивающемся маятнике их взаимоотношений.
Основную нить его рассуждений можно проследить по иллюстрациям. Они, по всей видимости, были хорошо знакомы елизаветинской аудитории, поскольку эта книга был разослана по большинству церквей[153]. Своим положением папы обязаны доброму отношению к ним благочестивых императоров, подобному тому, которое изображено на картине, где император Константин обнимает христианских епископов (Илл. 4b). Этот источник их власти признаётся и самими папистами, сфабриковавшими для его объяснения «Дар Константина». В дальнейшем папы, разбогатев и усилившись на имперской доброте, прониклись гордыней и высокомерием и превратились в притеснителей императоров, которым были обязаны всем. Известные случаи папских притеснений проиллюстрированы картинками: например, то, как папа Григорий VII (Гильдебранд, источник всех зол по Фоксу) заставляет императора Генриха IV и его жену ждать в снегу во время хождения в Каноссу (Илл. 4d); или как другой папа наступает на шею великому императору Фридриху Барбароссе (Илл. 4c). Подобные примеры можно найти и в отношении пап к английским королям. Мы видим отравление короля Иоанна монахом из Суинстедского аббатства (Илл. 5c) и Генриха III, вынужденного целовать колено папского легата (Илл. 5d).
4a. Заглавная «C» из «Книги мучеников» (Acts and Monuments) Джона Фокса (1563)
4b. Император Константин обнимает христианских епископов. Из «Книги мучеников» Джона Фокса (1570)
4c. Папа Александр III и император Фридрих Барбаросса. Из «Книги мучеников» Джона Фокса (1570)
4d. Император Генрих IV в Каноссе. Из «Книги мучеников Джона Фокса (1570)
5a. Генрих VIII и папа. Из «Книги мучеников» Джона Фокса (1570)
5b. Генрих VIII на троне. Из «Книги мучеников» Джона Фокса. (1570)
5c. Монах из Суинстеда и король Иоанн. Из «Книги мучеников». Джона Фокса (1570)
5d. Генрих III и папский легат. Из «Книги мучеников» Джона Фокса. (1570)
И хотя Фокс был недоволен устройством религиозной жизни при Генрихе VIII, считая её недостаточно реформированной, он радостно приветствовал конец «узурпационной власти» папы в правление этого государя[154]. Мы видим изображения Генриха, восседающего на троне во всём своём королевском величии (Илл. 5b), и Генриха, топчущего ногами папу (Илл. 5a).
Изображение Елизаветы, попирающей ногами папу в обрамлении литеры «C», является, таким образом, кульминационным моментом всей книги. Королева воплощает собой возвращение к константинову, имперскому христианству, свободному от папских оков, которое Фокс только и считает единственно чистой религией. Ревностные протестантские речи фоксовских мучеников и завораживающе-подробные описания их страданий уводят внимание от того факта, что выдвигаемая им политико-религиозная позиция основывается на традициях, пусть христианизированной, но светской римской империи. И дева четвёртой эклоги с её смутными христианскими ассоциациями должна была стать для такой позиции превосходным символом.
Фокс, даже более ясно, чем Джувел, даёт возможность увидеть, как такое прочтение истории, достигшее своего пика в культе Елизаветы, искало себе подтверждения в самых разных источниках. В качестве свидетелей истинной и чистой церкви или просто в каком-то виде разделяющих его собственную точку зрения он цитирует (это только выборка упоминаемых им имён): Иоахима Флорского, альбигойцев, Раймунда Тулузского, Марсилия Падуанского, Арнальда де Вилланова, Роберта Гроссетеста, Уильяма Оккама, Иоанна Жандунского, Буридана, Данте, Петрарку, Николая Орезмского, Николая де Лира, Николая Кузанского, Энеа Сильвио, Уиклифа, Гауэра, Чосера, Яна Гуса, Савонаролу, Лоренцо Валла, Пико делла Мирандолу[155]. Этот список включает в себя величайших теоретиков империализма: Марсилия Падуанского, Оккама, Данте; наиболее выдающегося поэта итальянского Ренессанса Петрарку; философа ренессансного неоплатонизма Пико делла Мирандолу[156]. Трубадуры и философы, поэты и гуманисты, все могли свидетельствовать о злодеяниях римской церкви и, следовательно, как подразумевается, праведности девы имперской реформы. Он не упоминает Кола ди Риенцо, чей культ Константина, казалось бы, должен был быть ему близок.
Основная ссылка Фокса на Данте пусть и не оригинальна, но столь любопытна, что стоит привести её здесь полностью:
Итальянский сочинитель флорентинец Данте жил во времена императора Людовика около 1300 года от Рождества Христова и вместе с Марсилием Падуанским выступал против трёх типов людей, являвшихся, с его слов, противниками истины. Во-первых, это папа. Во-вторых, религиозный орден людей, считающих себя чадами церкви, в то время как они – дети их отца дьявола. В-третьих, доктора декретов и декреталий. Некоторые из его сочинений имеют хождение за границей. В них он доказывает, что папа не должен иметь верховенства над императором, как и вообще каких-либо прав или полномочий в империи. Он считает Дар Константина сфабрикованной фальшивкой, никогда не имевшей ничего общего ни с каким законом или правом. За это многие считали его еретиком. Кроме того, он много сокрушается о том, что вместо проповеди слова Божьего монахи и священники рассказывают свои пустые басни, в которые верят люди, и что Христова паства окормляется не евангельской пищей, а пустым ветром. «Папа, – говорит он, – превратился из пастыря в волка, губящего Христову церковь и заботящегося со своим клиром не о проповеди слова Божьего, а о собственных декреталиях»[157]. В песне Чистилища он объявляет папу блудницей вавилонской. Слуг же оной наделяет кого двумя, кого четырьмя рогами. Так же и патриархов, коих он называет башней этой блудницы [sic]. Ex libris Dantis Italice[158] [Из книг Данте на итальянском].
К этому можно добавить изречение из книги Иордана (Jornandus), напечатанной вместе с вышеупомянутым Данте, что, раз Антихрист придёт не ранее, чем падёт империя, то те, кто занимаются её разрушением, есть его предвестники и посланники в этом деле. «А потому, – говорит он, – пусть римляне и их епископы берегутся, ибо, если их грехи и злодейства заслуживают этого по справедливому суждению Господа, они должны быть лишены священства»[159].
Этот рассказ почти дословно взят из Флациуса Иллирийского[160]. Не будучи оригинальным, он, тем не менее, показывает место, занимаемое Данте в системе мысли елизаветинского богослова. Для Фокса это прежде всего имперский автор, принадлежащий к традиции, выражаемой в числе прочих Марсилием и Оккамом.
Дантовская «Монархия» впервые увидела свет в сборнике про-имперских текстов, опубликованном в Базеле в 1559 г. Книга открывалась сочинением Альчати[161] и, кроме Данте, включала в себя также трактат Энеа Сильвио «De Ortu & Authoritate Imperii Romani»[162] и схожее произведение Иордана[163] (Jordanus). Последний и есть тот самый «Jornandus», которому Фокс приписывает уже встречавшийся нам у Джувела аргумент об империи как сдерживающей пришествие Антихриста силе, упоминаемой святым Павлом во втором послании к Фессалоникийцам. И потому, имейте в виду, говорит Иордан, «что раз Антихрист не может прийти, пока стоит империя, следовательно, все, кто способствуют её разрушению, являются его предвестниками и глашатаями»[164]. Но ссылка Фокса на Иордана ещё сама по себе не значит, что он внимательно изучил книгу, в которой впервые появился труд Данте[165], ибо он всего лишь взял эту цитату из Флациуса Иллирийского.
Схожим образом его отсылки к «Божественной комедии» основываются на цитированиях поэмы Флациусом[166] и следуют интерпретациям последнего. И тем не менее этот пусть и заимствованный отрывок из «Книги мучеников» является, вероятно, одной из наиболее ранних, если не первой попыткой толкования Данте на английском. Фокс не сомневается в скрытом значении явления грифона и блудницы в тридцать второй песне «Чистилища». Он снова обращается к своей удобной манере исторических упрощений, чтобы представить наисложнейший предмет ясным для себя как день. Как и вся английская история, «Божественная комедия» есть просто драма о противостоянии императора и папы, в которой папа является главным злодеем пьесы – свирепым волком, вавилонской блудницей или Антихристом[167].
Фокс и Джувел ведут нас к книгам, которые мы должны прочесть, если хотим понять культ Елизаветы. «Монархия» Данте и опубликованные вместе с ней трактаты имеют здесь первейшее значение, равно как и «Defensor Pacis» Марсилия Падуанского с доказательством того, что имперская власть является единственным гарантом мира. Священный Единый Правитель этих про-имперских католических авторов превратился в руках про-имперских протестантских богословов в священную Единую Деву, чей меч правосудия поразил вавилонскую блудницу и дал начало золотому веку чистой религии, мира и изобилия. Факт того, что Астрея является символом имперской реформы для Данте и одновременно именем Елизаветы, есть больше чем просто литературная параллель.
Религиозная сторона имперской легенды была легко повёрнута в национальном направлении, когда мощь и величие Англии выросли под властью Елизаветы. Прекрасным примером тому может служить новое использование прежней литеры «C» и её изображения.
Как мы уже видели, англиканские богословы заимствовали многие свои аргументы скорее у греческих, чем у латинских отцов церкви. Значительную роль в их рассуждениях о полномочиях императоров на первых соборах, на которых строится право монархов созывать национальные соборы, играют именно восточные императоры. Сокрушаясь об упадке империи, Джувел среди прочего сетует и на то, что восточная империя попала под власть турок. Он считал, что восточные церкви осуждают папу. Греция, говорит он, недовольна тем, «как римские епископы своей торговлей индульгенциями мучают людям совесть и вытягивают у них кошельки»[168].
Эти симпатии к Византийской империи были самым любопытным образом использованы учёным астрологом королевы Джоном Ди в связи с зародившимися морскими амбициями елизаветинской Англии.
Его работа «Общие и частные соображения, касающиеся совершенного искусства навигации» оказалась единственным опубликованным (в 1577 г., написана в 1576 г.) сочинением из серии книг, которые по его замыслу должны были стать представлением елизаветинского империализма и призывом к нему. (Общая идея работы заключалась в том, чтобы создать «гексамерон или политическую платформу британской монархии»). Часть её составляли практические таблицы для нужд моряков, теоретические же страницы книги были наполнены страстными призывами к созданию сильного флота, как для защиты страны, так и для экспансии. Ди приводит самые разнообразные исторические аргументы в обоснование того, как поддержать и умножить «королевское величие и имперское достоинство нашей верховной правительницы Елизаветы»[169]. Рассказ о землях и морях, на которые она может предъявить притязания, основывается на мифологических сведениях о владениях короля Британии Артура и саксонского короля Эдгара. Приводятся также цитаты из римлянина Помпея и грека Перикла с одобрением их взглядов о важности морского господства. Но самым необычным выглядит обращение Ди к византийскому философу-неоплатонику Гемисту Плифону.
Плифон, как известно, дал значительный импульс к развитию философских идей Фичино и флорентийской академии, оказавших широкое влияние на всю ренессансную мысль. Кроме философии его интересовала также и политика. Около 1415 г. он адресовал две речи императору Мануилу и его сыну Феодору о пелопонесских делах, а также путях и способах улучшения экономики греческих островов и организации их защиты[170]. Ди посчитал, что недавно опубликованные[171] латинские переводы этих речей могут быть полезны «для наших Британских островов и даже лучшим и более подходящим образом в наши дни для нашего народа, чем его план (реформирования государства в те времена) годился для Пелопонесса»[172]. Несмотря на сложность стиля Ди, смысл его слов вполне понятен. Он проговаривает его на последующих страницах, имея в виду, что советы, данные Плифоном византийскому императору, подходят и для императрицы Британии Елизаветы. Поэтому в конце своего сочинения он воспроизводит бо́льшую часть латинского перевода первой речи и полностью перевод второй с любопытными примечаниями на полях.
6a. Издательский знак печатника Джона Дэя. Из «Книги мучеников» Джона Фокса (1570)
6b. Королева Елизавета I. Гравюра Криспина де Пасса-старшего
7a. Заглавная «С» из книги Джона Ди «Общие и частные соображения, касающиеся совершенного искусства навигации» (1577)
7b. Титульный лист книги «Общие и частные соображения» Джона Ди (1577)
Первая речь начинается словами Cum in navi gubernator[173], которые напоминают нам, что книга Ди состоит из Tables Gubernaticke, то есть таблиц для штурманов и мореплавателей. Ди верит, что эти таблицы найдут широкое применение и создадут «мировой памятник вечной и героической славе королевы Елизаветы»[174]. Поэтому вполне естественно, что заглавная буква «C» (Илл. 7a) содержит внутри себя изображение королевы. Это та же самая буква, которой Фокс иллюстрирует посвящение, сравнивающее Елизавету с Константином, первым императором, сделавшим своей столицей Константинополь. Здесь она представляет начальные слова совета, данного Гемистом Плифоном последнему византийскому императору, совета, который следовало применить и к империи Елизаветы.
На это могут возразить, что использование заглавных букв из книги Фокса в «Соображениях» Ди может быть чистым совпадением. Они могли просто оказаться под рукой у печатника обоих изданий (Джона Дэя), который использовал их, не задумываясь о связи с контекстом. Но против этой теории говорит тот факт, что на фронтисписе книги Ди (Илл. 7b) используется изображение из начальной «C», развёрнутое так, чтобы отражать тему его сочинения. Здесь мы снова видим фигуру Елизаветы в компании трёх мужчин, но теперь они все плывут на корабле, руль которого находится в руках королевы (напоминая о фразе Cum in navi gubernator, из начальной буквы «С» которой были взяты эти фигуры). Корабль носит имя «Европа», и Европа едет рядом с ним верхом на быке. Корабли и вооружённые люди защищают сушу. На крепости стоит фигура Окказии. От солнца, луны и звёзд спускается со щитом и мечом архангел Михаил. А внизу можно заметить тянущийся к земле перевёрнутый хлебный колос. Обрамляющая картину надпись на греческом поясняет, что перед нами «Британская иероглифика», более полное же её толкование содержится на одной из последующих страниц книги[175]. Практическая мораль состоит в том, что Британия должна ухватить Окказию[176] за локон и утвердиться на море, чтобы укрепить «имперскую монархию» Елизаветы и, возможно, даже сделать её кормчим «имперского корабля» всего христианского мира. Коленопреклонённая фигура Британии (Res-publica Britannica) истово желает господства на водах.
Религиозная имперская тема начальной «C» Фокса[177] превратилась здесь в национальную имперскую тему. Дева Фокса берёт теологические обоснования своей оппозиции папству из традиций имперского влияния в церкви. Дева же Ди ищет практического совета по защите и расширению своих владений в традициях Византийской империи. Реформированная Дева, представляющая чистую имперскую религию, является также Британской Девой, стремящейся к созданию империи посредством морского владычества.
В сложной ткани елизаветинского империализма есть и другая нить, которая делает Деву-Астрею идеальным символом для Британской Девы, а именно претензия Тюдоров на троянское происхождение.
Как известно из Гальфрида Монмутского, в очень древние времена мифический персонаж по имени Брут Троянский, потомок основателя Рима благочестивого Энея, заложил Лондон как Триновантум или Новую Трою и стал родоначальником династии британских королей. Отвергнутая Полидором Вергилием, эта история, тем не менее, была принята большинством елизаветинских поэтов как часть тюдоровского мифа. Тюдоры происходили из Уэльса, то есть были древним британским родом. И когда они вступили на английский трон, имперская власть, согласно мифу, снова вернулась к древней троянско-британской династии, которая принесла золотой век мира и изобилия. Как писал Эдвин Гринлоу: «Троянское происхождение британцев, соединение вместе Артура, Генриха VIII и Елизаветы, как величайших британских монархов, и возвращение под властью последней золотого века являются общими местами елизаветинской мысли»[178]. Эта легенда создаёт конструкцию, в рамках которой Елизавета, как человек, способный проследить свою родословную назад через древний британский рыцарский роман вплоть до основателей Рима, по праву претендует на титул имперской девы, возвращающей золотой век чистой религии, национального мира и благоденствия.
С имперской темой троянского происхождения Тюдоров тесно связана тема объединённой монархии, которую они основали, сведя вместе дома Йорков и Ланкастеров. Представление о королеве, как единой тюдоровской розе, в которой соединились белая и красная розы двух домов, является всепроникающим общим местом елизаветинского символизма. У поэтов эта аллюзия иногда принимает форму красно-белого цвета лица девы, как, например, в одном из сонетов Фулк-Гревилля:
Under a throne I saw a virgin sit,
The red and white rose quartered in her face,
Star of the north, and for true guards to it,
princes, church, states, all pointing out her grace[179].
(У трона я увидел восседающую деву
И розу красно-белую в её лице,
Она есть севера звезда и стражами ей
Государи, церковь, страны, славящие её милость).
После прочтения этих строк интересно снова взглянуть на изображение начальной «С» (Илл. 4а, 7а), где три фигуры (возможно, воплощающие «государей, церковь, страны») смотрят на восседающую на троне королеву, над чьей головой присутствует намёк на объединение двух роз в одну, тюдоровскую.
Это объединение уже само по себе было «имперской темой», ибо установило мир (pax) под властью единого монарха вместо войн и распрей двух соперничающих домов. И символизм тюдоровской розы прекрасно сочетался с мистическим культом единой, чистой, имперской британской девы.
Елизаветинский имперский символизм находился под влиянием имитации, осознанной или неосознанной, блистательной фигуры Карла V, в которой имперская тема, во всех своих аспектах, засияла с новым блеском.
Первая половина XVI столетия увидела правителя, в котором многовековые традиции Священной Римской империи обрели реальную связь – возможно, в последний раз – с политическими и религиозными судьбами Европы. Карл V с его огромными владениями в Старом и Новом Свете сделал практически реальностью ту мировую империю, которая была для Данте лишь благим пожеланием. Человек не без недостатков, он был в целом не самым недостойным представителем института священного императора, в котором в идеале добродетели имперского Рима должны соединяться с христианским рвением. И хотя сам Карл, возможно, был слишком мудр и политически практичен, чтобы преследовать химеру мировой империи, нет сомнения в том, что явление этого миролюбивого Цезаря, который путём мирного в основном наследования стал практически властелином всего мира, снова возродило во многих умах старую мечту о возвращении золотого века. Его апологеты опирались на дантовскую и гибеллинскую аргументацию, а их сочинения, особенно Гевары и Ариосто, были ещё одним каналом (помимо трудов елизаветинских богословов), через который эта аргументация, соединённая теперь с образом Девы-Астреи, могла стать известна елизаветинской публике.
Антонио де Гевара был придворным проповедником и историографом Карла V. Его знаменитые «Золотые часы государей» (Relox de prencipes), популярные в Англии в XVI веке настолько, что выдержали три перевода, являются наставлением в имперских и королевских добродетелях, основанным на примере Марка Аврелия. Это сочинение повторяет отвлечённые доводы в пользу вселенской империи:
Он [Господь] не без великой тайны устроил, что в целом семействе один старшинствует хозяин; один гражданин знатным повелевает народом; целая провинция одного имеет начальника; один Царь пространнейшим управляет государством; и всего вящее, один Император Монархом и обладателем вселенной бывает[180].
Этот отрывок говорит нам о том, что Гевара принадлежит к традиции средневековых про-имперских писателей, включавшей в себя Данте, и из популярных переводов его книги рядовой елизаветинский читатель мог познакомиться с «единоначальным» аргументом имперских богословов.
Своё видение королевской и имперской добродетели справедливости Гевара представил ссылкой на слова Нигидия Фигула о Деве-Астрее:
Нигидий Фигул, из философов, каковых имел Рим, не последний, сказал, что между львом и весами, двумя зодийными знаками, стоит дева, именуемая ПРАВДА, которая в древние времена жила между человеками, и будучи от них прогневана взошла потом на небо … Сколь долго смертные были целомудренны, кротки, доброхотны, милосердны, терпеливы, постоянны, честны, справедливы и благочинны, правда с ними на земле обитала. А как сделались прелюбодеями, свирепыми, гордыми, невоздержными, лживыми и злоязычными, то вознамерилась она, оставя их, взлететь на небо … Хотя же сие кажется быть стихотворческая выдумка, однако, нужное и полезное заключает в себе учение: что оттуда явственно, понеже, где мало только обретается правды, там нет никаких воров, лгунов, человекоубийцев, мучителей и клеветников … Омир [Гомер], намеревая возвеличить преизящество правды, ничего не мог сказать более, как точию [только], что Цари суть питомцы Юпитера, верховного властителя богов, не по естеству, коим одарены, но по званию правосудия, которое отправлять обязаны: чем, кажется, утверждает Омир, что правосудных Государей и защитников правды сынами Божьими называть должно[181].
Примечательно, что трактовка Девы-Астреи в этой работе, которую со всем основанием можно назвать одной из самых читаемых книг в елизаветинской Англии, ведёт к доктрине божественного происхождения королей.
Гевара не делает явно напрашивающегося переноса своей темы на современную ему ситуацию через восхваление Карла V как правителя мира, побудившего Деву-Астрею или Справедливость вернуться на землю. Но этот перенос делает Ариосто в известных строфах «Неистового Роланда», где английский герцог Астольф слышит пророчество о будущей империи Карла[182]. Пророчица говорит ему, что мир объединится в одну державу под властью мудрейшего и праведнейшего из императоров со времён древнего Рима. Этот правитель произойдёт от союза великих домов Австрии и Арагона. Он снова вернёт на землю из небесного изгнания Астрею вместе со всеми другими потерянными добродетелями.
От австрийской и арагонской крови
По левую руку Рейна
Встанет властный, доблестями превыше
Всех доблестей писаных и петых.
Это он восставит Астрею
Из смерти в жизнь, из гонения на трон,
И с нею отринутые миром,
Под его рукой воскреснут добродетели.
По таким заслугам вышняя Благость
Возвеличит его диадемою
Не над тою лишь державою, над которою
Были Август, Траян, Марк и Север,
Но над всеми окраинами света,
Где ни солнца, ни смен времени,
Чтобы стало под этим властелином
Едино стадо, един пастырь[183].
Отпрыск австрийской и арагонской крови «по левую руку Рейна» это Карл V. Он есть тот, кто установит на земле идеальное правление Единого Монарха и тем самым вернёт Деву-Астрею и все добродетели.
Прославителю Елизаветы было несложно трансформировать союз домов Австрии и Арагона в Йорков и Ланкастеров и предсказать пришествие не императора, который вернёт назад Астрею, а королевы-девственницы, которая сама будет её воплощением. «Королева фей» Спенсера, построенная вокруг фигуры Елизаветы, была, как известно, написана под сильным влиянием эпоса Ариосто. Пророчество Мерлина Бритомарте о пришествии Елизаветы напоминает пророчество в «Неистовом Роланде» о пришествии Карла V. Оно говорит о возвращении к власти британского, имперского, происходящего от троянцев рода, о соединении домов Йорков и Ланкастеров в Тюдорах и предсказывает, в конечном итоге, пришествие «королевской девы», которая установит мир:
Thenceforth eternal union shall be made
Between the nations different afore,
And sacred Peace shall lovingly perswade
The warlike minds, to learne her goodly lore,
And ciuile armes to exercise no more;
Then shall a royal virgin raine…[184]
(С тех пор навечно воссоединятся
Доселе разные народы
И мир священный нежно убедит
Умы воинственных познать её преданья
И более оружия не брать
Тогда придёт правленье королевской девы…)
За маленьким миром тюдоровского союза и за тюдоровским pax, персонифицированным в тюдоровской Деве, здесь открываются широкие европейские перспективы габсбургского союза и габсбургского pax, а за ними снова стоит величественная концепция Священной Римской империи, постоянно стремящейся к расширению своего влияния и объединению всего мира, Старого и Нового Света, под властью единого монарха и возвращённой справедливой девы нового золотого века Астреи.
Пророчество Ариосто о пришествии Карла V и Астреи сильно напоминает четвёртую эклогу, но с одним любопытным отличием. У Вергилия золотой век был временем, когда люди не путешествовали неустанно по свету, бороздя кораблями моря. А у Ариосто наступление эры путешествий и открытий предвещает начало нового золотого века вселенской империи. «Божья на то воля, – говорит пророчица, – быть тому пути скрыту … а явиться в пору, когда спрянет мир в одну державу…»[185]. Знаменитый герб Карла – две колонны со словами Plus oultre (Илл. 3а) – подчёркивал далёкое расширение в Новый Свет его священной империи, активизацию имперской идеи через морские открытия и путешествия. Колонны есть Геркулесовы столбы, граница античного мира, которую должна перейти империя Карла[186] (в этом, по-видимому, и заключается смысл слов Plus ultra или Plus oultre), включив в сферу своего влияния новые миры, о которых не знали древние.
Перенос на Елизавету морской части пророчества, относящегося к Карлу, скрыто подразумевается в английском переводе «Orlando furioso» Джона Харингтона. Пророчица в гипнотическом трансе видит появление новых мореплавателей и капитанов, которые найдут новые звёзды, новые небеса и поплывут вокруг света:
Yet I foresee, ere many ages passe,
New marriners and masters new shall rise,
That shall find out that erst so hidden was,
And shall discover where the passage lies
And all the men that went before surpasse,
To find new lands, new starres, new seas, new skies,
And passe about the earth as doth the Sunne,
To search what with Antipodes is done[187].
В примечании на полях к этому стиху, Харингтон упоминает кругосветное плавание Фрэнсиса Дрейка, перенося таким образом на сюжет королевы Елизаветы те морские странствия, которые пророчица Ариосто считает предзнаменованием явления новой вселенской империи. Перевод этой строфы был выполнен им очень вольно, с тем, чтобы подогнать её под подвиг Дрейка.
Таким образом, агрессивная и чисто националистическая на практике тема морских путешествий и заокеанской экспансии имела под собой для этих умов XVI столетия определённое воспоминание об империи в античном и религиозном смысле. Открытие новых миров поднимает проблему расширения концепции священной империи под единоначальным управлением до соответствия размерам большего мира, чем он был известен Вергилию или Данте.
Даже за чисто «реформационной» или «протестантской» стороной елизаветинской имперской темы можно различить смутные очертания величественной фигуры истового католика Карла V.
Предписаниями, опубликованными в царствование Эдуарда VI и подтверждёнными при Елизавете, было закреп лено, что во всех церквях Англии должны лежать две книги для всеобщего чтения. Этими книгами были Биб лия на английском и парафразы на Новый завет Эразма Роттердамского, также на английском[188]. Эразм посвятил свои парафразы на четыре Евангелия четырём монархам: от Матфея императору Карлу V; от Марка Франциску I, королю Франции; от Луки Генриху VIII, королю Англии; от Иоанна австрийскому эрцгерцогу Фердинанду (будущему императору Фердинанду I), брату Карла V. Переводы посвятительных предисловий Эразма были включены в английский текст парафраз. И любой прихожанин мог, таким образом, прочесть, как Эразм говорил Карлу V о том, что «поскольку ни один государь не является совершенно светским, но несёт на себе евангельский обет, императоры специально помазаны для этой цели и могут сохранять и возрождать, или распространять по миру евангельское учение»[189]. А также узнать из посвящения Франциску I, почему Эразм считал необходимым посвятить четыре Евангелия четырём главным государям и правителям мира и добавлял при этом:
Божьей милостью да объединит евангельский дух ваши сердца во взаимной дружбе и согласии, так же как соединены ваши имена в этой книге. Одни распространяют владычество епископа Рима вплоть до ада и чистилища, другие наделяют его властью над ангелами. И я настолько далёк от того, чтобы завидовать этому его великому могуществу, что желаю ему иметь его ещё больше. Но вместе с тем я бы также желал, чтобы мир однажды мог ощутить его благую и полезную власть в деле объединения христианских государей и сбережении мира и дружбы среди них, долгое время бесчестивших себя убийствами и пролитием христианской крови и воевавших друг с другом до полного упадка Христовой веры[190].
Кто-то, возможно, удивится такой иронии Эразма в отношении «епископа Рима», подразумевающей, что тот стремится внести разлад между христианскими монархами[191]. В некотором смысле это является продолжением про-имперского довода о том, что имперская или монаршая власть есть Defensor Pacis, а папская – разжигатель войны. И своим посвящением парафраз монархам Эразм как бы призывает первую восстановить чистоту Евангелия.
Наличие этой книги во всех приходских церквях, вероятно, связывало имя Карла в умах людей елизаветинской эпохи с эразмианской реформой, запустившей цепь событий, которые привели Англию к разрыву с папством. Имперская реформа, как в своих началах, так и в последующем развитии, ни в коем случае не была протестантской монополией. Карл, будучи убеждённым католиком, в начале своего пути проявлял интерес к либеральным движениям за реформы и влияние на соборы в направлении примирения с протестантами[192] (эта политика была продолжена некоторыми его преемниками на имперском троне)[193]. В своём политическом качестве императора он вступил в конфликт со светской властью папы, приведший его в какой-то момент к печальной крайности разорения Рима. Ярыми сторонниками империи это событие могло восприниматься как возмездие за прошлые оскорбления, нанесённые папами императорам.
Существует широко известная серия из двенадцати гравюр, посвящённых победам Карла V[194]. Одна из них показывает разгром Франциска I при Павии в 1525 г. Другая – капитуляцию папы Климента VII перед имперской армией, разграбившей Рим в 1527 г. На ней папа изображён безутешно смотрящим из окон замка Сант-Анджело на орудия осаждающих. Всё это выглядит как полная противоположность ситуации между императором и папой в Каноссе (см. илл. 4d). Другие сюжеты серии представляют победы Карла над турецким султаном Сулейманом и немецкими соперниками. И ещё один изображает как католический флот императора несёт христианство дикарям Нового Света.
Все эти сюжеты соединены воедино на первой картине, открывающей серию (Илл. 3). На ней Карл сидит в позе триумфатора между двух колонн своего герба с мечом и державой в руках. Противники императора связаны у его ног узами, прикреплёнными к кольцам в клюве орла. По правую руку стоят Климент VII и Франциск I, а также отступающая фигура султана Сулеймана; по левую Иоганн Фридрих, курфюрст Саксонии; Филипп, ландграф Гессенский, и Вильгельм, герцог Клевский. В одной смешанной группе здесь собраны все победы, восхваляемые на каждой из картин, и даже герб намекает на сцену из Нового Света.
Этот католический император поставлен здесь явно выше папы, чью светскую власть он себе подчинил. И действительно, Карл, похоже, угрожает не только туркам, но и папе своим мечом имперского правосудия. Такое представление носителей имперской короны и папской тиары – это шаг к падению папы под ноги реформированной справедливой деве в королевской короне, изображение которой мы видим на начальной букве «С» (Илл. 4а, 7а).
Конечно, Эразм никогда не желал, а самый католический император Карл V не одобрял той крайней формы, которую позднее приняла имперская реформа в Англии. Её тональность можно понять из текста, которым Николас Юдалл посвятил Эдуарду VI то самое, выложенное во всех приходских церквях, издание парафраз Эразма. Называя Эдуарда «императорским величеством», Юдалл напоминает ему, что его отец, Генрих VIII, «просто видел, что нет другого пути для реформирования, кроме искоренения, отмены и полного уничтожения власти и незаконного главенства Святого престола»[195]. Обесчещенный папа теперь пал под «имперскую» пяту Генриха VIII (Ср. илл. 5а).
Но несмотря на такое расхождение в путях, католический имперский символизм Карла V оказал влияние на протестантских Тюдоров. Печатник Джон Дэй, чьему близкому сотрудничеству с Фоксом «может быть в значительной мере отнесён триумф Реформации в Англии»[196],использовал в качестве своей издательской марки в «Книге мучеников» герб[197] (Илл. 6а), удивительно похожий на герб с двумя колоннами Карла V (ср. илл. 3а). И вариации этого герба время от времени появляются в изображениях Елизаветы. Например, на известной гравюре 1596 г., где королева стоит между двух колонн (Илл. 6b), на которых сидят пеликан и феникс[198]. В руках она держит скипетр и державу, а за её спиной изображён окружённый кораблями остров с дымящимися фортами. Всё это относится к поражению, нанесённому королевой-девственницей Армаде, могуществу Испании и папе, и, как можно предположить, переносит на неё имперское предназначение, на которое намекают две колонны[199].
«Елизавета Торжествующая» (Eliza Triumphans) с гравюры Уильяма Роджерса[200] стоит между двух обелисков на фоне всего мира с державой в левой руке и оливковой ветвью в правой. Фигуры на обелисках держат венки, одна из пальмовых, другая из дубовых листьев. Вместе с золотой короной на голове королевы они, возможно, символизируют тройную корону империи.
Победа Елизаветы над испанской Армадой была триумфом не только над национальным врагом, но и над духовной властью, требовавшей полной к себе лояльности. И кроме сильного флота для победы над ней требовался ещё и сильный символизм. Заявив о том, что национальная церковь являет собой реформу, осуществлённую священной имперской властью, в том виде, как её воплощала английская монархия, Елизавета, как символ, приняла на себя традицию, чьи претензии были столь же всеобъемлющими – традицию священной империи. Необычный язык, которым говорили о ней, вовсе не обязательно подразумевает, что надежды елизаветинской эпохи шли так далеко, как создание мировой империи для королевы. Имперские доводы об идеальном состоянии мира под властью одного правителя, обеспечивающего мир и наибольшую справедливость, использовались для подкрепления её религиозных прав как единоличного монарха. Единый и суверенный в своих владениях государь обладает имперскими религиозными правами и может осуществить имперскую реформу независимо от папы[201]. То, насколько далеко зашёл культ Елизаветы, говорит о чувстве оторванности, которому необходимо было всеми способами найти символ достаточно мощный, чтобы дать ощущение духовной безопасности перед лицом разрыва с остальным христианским миром.
Эти ассоциации создают в имперской теме Елизаветы такие подтексты, которые выходят за рамки личных судеб Тюдоров и их королевства. Такие детали тюдоровской истории, как объединение Йорков и Ланкастеров, превращаются в мистические гармонии, раскрывающие смысл угловых элементов гравюры «Rosa Electa» (Илл. 8с). Незамужний статус королевы возводится в символ имперской девы Астреи, наполняющей мироздание.
8a. Королева Елизавета I. Гравюра Криспина де Пасса-старшего по рисунку Исаака Оливера
8b. Королева Елизавета I. Гравюра Джорджа Вертью по рисунку Исаака Оливера
8c. Королева Елизавета I. Гравюра Уильяма Роджерса
8d. Королева Елизавета I. Гравюра предположительно Ремигия Хогенберга
Королева Елизавета как Астрея[202]
Похоже, что символ Девы-Астреи использовался по отношению к Елизавете с самого начала её царствования[203]. Кемден пишет: «В начале правления её покойного величества некто по удачному разумению изобразил половину зодиака с восходящей Девой, добавив JAM REDIT ET VIRGO…»[204] Но чаще всего этот образ встречается уже в годы после победы над Армадой.
Маскарадные сцены прославления царствования Елизаветы присутствуют в пьесе «Бич актёра» (Histrio-Mastix or The Player Whipped, 1589?). Мир (Peace), Бахус, Церера и Достаток (Plenty) входят в одну дверь, неся с собой рог изобилия, а Бедность со своими слугами исчезает в другую. После речей во славу Мира входит Астрея, «ведомая Славой, поддерживаемая Стойкостью и Религией и сопровождаемая Непорочностью и Искусствами». Мир выказывает почтение Астрее за её справедливость и целомудрие, и та «восходит на трон». Примечание на полях поясняет, что Астрея представляет королеву Елизавету. И далее, к ней обращён следующий приветственный стих:
Mount, Emperesse, whose praise for Peace shall mount,
Whose glory which thy solid vertues wonne,
Shall honour Europe whilst there shines a Sunne.
Crown'd with Heavens inward beauties, worlds applause
Thron'd and repos'd within the loving feare
Of thy adoring Subjects: live as long
As Time hath life, and Fame a worthy tongue!
Still breath our glory, the worlds Empresse,
Religions Gardian, Peaces patronesse!
Now flourish Arts, the Queene of Peace doth raigne;
Vertue triumph, now she doth sway the stemme,
Who gives to Vertue honours Diadem.
All sing Paens to her sacred worth,
Which none but Angels tongues can warble forth:
Yet sing, for though we cannot light the Sunne,
Yet utmost might hath kinde acceptance wonne.
Song.
Religion, Arts and Merchandise triumph, triumph:
Astraea rules, whose gracious eyes triumph, triumph.
O're Vices conquest whose desires triumph, triumph:
Whose all to chiefest good aspires,
then all triumph[205].
(Взойди на трон, императрица,
Чьё восхваленье Мира вознесётся
Чья слава, добродетелями твёрдыми добытая,
Европу будет прославлять, покуда светит солнце!
В венке небесной и духовной красоты,
Которой рукоплещет мирозданье
Сидишь на троне в окруженье ты
Восторга подданных и трепетного обожанья.
Живи же до скончания веков,
Покуда Слава говорить способна!
Дыши же нашей славою, земли императрица,
Страж Веры, покровитель Мира!
Искусства, расцветайте, королева Мира правит;
То добродетели триумф, она склоняет стебель
Который вьёт почётный целомудрия венец.
Священной ценности её поются гимны, той,
Что ангелы способны лишь воспеть,
И всё же, пой, хоть солнца осветить нам не под силу
Усилие великое признанье получило.
Песня.
Религией, Искусствами, Торговлей триумф, триумф
Астрея правит, чей милостивый взгляд триумф, триумф
Пороки изничтожает, желанья чьи триумф, триумф
И сущность вся к великому добру стремится всеобщий триумф).
Здесь Елизавета-Астрея представлена как императрица мира, страж веры, хранительница спокойствия и возродитель добродетели. Её приветствуют римским триумфом, превознося достаток и изобилие, принесённые золотым веком.
Маскарадная пьеса «Descensus Astraeae» Джорджа Пила, поставленная в честь нового лорда-мэра Лондона в 1591 г., выводит на первый план отчётливо реформистскую сторону миссии Астреи. Ведущий маскарада описывает её как символ Елизаветы, ибо Астрея «происходит из троянско-британского рода». В кульминационный момент представления Астрея появляется в образе пастушки с посохом и произносит следующие слова:
Feed on, my flock among the gladsome green
Where heavenly nectar flows above the banks…[206]
(Кормись, моё стадо, среди весёлой зелени,
Где небесный нектар выходит из берегов…)
Ей противостоят Суеверие в лице монаха и Невежество в лице священника, тщетно пытающиеся отравить источник, из которого пьёт её стадо. Одна из граций так описывает Астрею:
Whilom, when Saturn's golden reign did cease,
And iron age had kindled cruel wars,
Envy in wrath perturbing common peace,
Engendering canker'd hate and bloody jars;
Lo, then Olympus' king, the thundering Jove,
Raught hence this gracious nymph Astraea fair:
Now once again he sends her from above,
Descended through the sweet transparent air;
And here she sits in beauty fresh and sheen,
Shadowing the person of a peerless queen[207].
(Когда-то, когда завершилось златое правленье Сатурна
И век железный жестокие войны разжёг,
Гневная зависть всеобщий покой возмутила,
Язву вражды и кровавые распри неся.
Вот, царь Олимпа, громоподобный Юпитер,
Забрал справедливую добрую нимфу Астрею.
Снова её посылает теперь он с небес к нам,
Сошедшую вниз сквозь приятный, прозрачнейший воздух;
И вот сидит она здесь в красоте непорочной и блеске
Следуя за несравненной царицей).
Пил чётко связывает возвращение девы золотого века с религиозной реформой. Она есть пастырь человеческих душ, охраняющий их своим пастушеским посохом. Она представляет то верховное пастырство и главенство в духовных вопросах, против которого выступал католик Томас Хардинг и которое защищал Джувел, исходя из полномочий императоров судить церковные споры. Её золотой век – это век чистой религии. Она – простая пастушка, противопоставленная суеверному монаху и невежественному священнику. Чем-то это напоминает полемическую манеру, в которой неизвестный поэт сокрушался после смерти Елизаветы о том, что:
Righteous Astraea from the earth is banish't.
And from our sight the morning star is vanish't
Which did to us a radiant light remaine,
But was a comet to the eye of Spaine:
From whose chaste beames so bright a beautie shin'de,
That all their whorish eyes were stricken blinde[208].
(С земли Астрею чистую изгнали.
И мы звезду из виду потеряли,
Что свет сияющий нам утром посылала.
Испанцы ж видели её кометой,
В чьих праведных лучах столь ярко красота сияла,
Что слепота их взоры нечестивые объяла).
Пил являлся постановщиком как городских, так и придворных маскарадов, и образ Астреи присутствует в обеих сферах его творчества. В стихотворении, описывающем один из турниров Дня Восшествия на престол в 1595 г., Пил убеждает Клио призвать музы ко двору Елизаветы-Астреи:
Conduct thy learned company to court,
Eliza's court, Astraea's earthly heaven;
There take survey of England's emperess,
And in her praise tune your heroic songs…[209]
(Веди своих подруг учёных ко двору
К двору Элизы, раю на земле Астреи.
Там вы узрите Англии императрицу,
И песен героических в её хвалу пропойте…)
После описания турнира, девизов и доспехов рыцарей он завершает свой рассказ на той же ноте:
Long may they run in honour of the day!
Long may she live to do them honour's right,
To grace their sports and them as she hath done,
England's Astraea, Albion's shining sun![210]
(Да будет долгой скачка их во славу дня!
Да здравствует Она, чтобы воздать им по заслугам,
Почтить их милостью, восславить их занятья,
Астрея Англии, сияющее солнце Альбиона!)
Из очень похожего стихотворения о турнире Дня Восшествия 1591 г.[211] мы знаем, что изображение Пилом Елизаветы в образе девы-весталки связано с возведённой по этому случаю искусной копией храма Весты[212]. И очень вероятно, что его ссылки на Елизавету как Астрею в стихотворении 1595 г. также связаны с каким-то визуальным представлением темы Астреи[213].
В 1588 г., в год разгрома Армады, молодыми студентами-юристами из Грейс-инн в честь королевы Елизаветы была поставлена маскарадная пьеса «Несчастья Артура» (The Misfortunes of Arthur). В прологе к ней говорилось, что студенты, изучающие юриспруденцию, являются слугами дамы Астреи (Dame Astraea) или Справедливости. Пьеса, действие которой происходит в древней Британии, завершается страстным пророчеством:
Let Virgo come from Heaven, the glorious Star:
The Zodiac's Joy: the Planet's chief delight:
The hope of all the year: the ease of skies:
The airs relief, the comfort of the earth.
That virtuous Virgo born for Britain's bliss:
That peerless branch of Brute: that sweet remain
Of Priam's state: that hope of springing Troy:
Which time to come, and many ages hence
Shall of all wars compound eternal peace.
Let her reduce the golden age again,
Religion, ease and wealth of former world.
Yea let that Virgo come and Saturns reign
And years oft ten times told expired in peace.
A Rule most rare, unheard, unseen, unread,
The sole example that the world affords[214].
(Пусть же сойдёт с небес к нам Дева, прекрасная звезда,
Восторг планет, отрада зодиака,
Покой небес, надежда всего года,
И лёгкость воздуха, земли упокоенье.
Та праведная Дева, что рождена Британии на счастье,
Ветвь Брута несравненная, Приамова осколок царства,
Надежда возрождающейся Трои,
Которая должна прийти и на века
Из войн составить вечный мир.
Пусть принесёт она век золотой,
И мира прежнего религию, достаток и покой.
Пусть Дева явится и с ней Сатурна царство
И годы те, о коих много говорили,
Как о прошедших в мире.
Правленье, что не слыхано, не видано, не зналось
Из тех, что только мир способен лишь явить).
Мы видим здесь пророчество пришествия британской Девы троянского происхождения, подобное тому, что присутствует в «Королеве фей». В этих простых строках слышится эхо торжественных слов четвёртой эклоги. Дева вернёт Сатурново царство, она установит вечный мир, возродит религию, и её народ будет жить в покое и благоденствии золотого века.
Схожую атмосферу мистического пророчества, окружающую пришествие Девы, можно увидеть в изобразительной форме на гравюре из книги Кристофера Сэкстона «Survey of England» (1579). Сидящая на троне королева Елизавета (Илл. 8d)[215] окружена по бокам фигурами астрологов, держащих в руках сферы. В левом нижнем углу человек с циркулем рисует карту, другой человек в правом углу разглядывает в телескоп след в звёздном небе. Дева-Елизавета представлена здесь в виде небесного знамения, чьё явление было мистическим образом предсказано.
Автор «Несчастий Артура» использует Деву как знак зодиака в довольно широком смысле. С астрономической точки зрения, она есть просто один из двенадцати знаков, в который солнце входит в августе. С астрологической, она управляет определённой частью тела и отвечает за определённые, большей частью меркурические, влияния. Рождённые под её знаком могут иметь имперское предназначение, но, с научной точки зрения, неоправданно называть Деву «отрадой зодиака» (Zodiac's Joy), как если бы она была некой его царицей, или «восторгом планет». Однако для людей елизаветинской эпохи Дева так тесно связана с Астреей четвёртой эклоги и её имперскими коннотациями, что они проецируют на небесную Деву, знак зодиака, главенствующее положение её королевской инкарнации на земле. Все последствия этого станут видны на других примерах.
Ода «Цинтия» Ричарда Барнфилда (1595) основана на довольно распространённой в елизаветинской литературе теме, нашедшей своё визуальное выражение в картине из Хэмптон-корта (Илл. 9а), датированной 1569 г. Она представляет собой модифицированную версию Суда Париса, в которой золотое яблоко достаётся не Юноне, Венере или Минерве, а королеве-деве, богине, превосходящей их всех. Поэма Барнфилда, в которой на всём протяжении чувствуется влияние Спенсера, описывает Елизавету как «королеву фей», правящую в мире и согласии посреди океана. Этой божественной деве Юнона (не Парис) дарит золотой шар, и та получает эту награду именно как Дева (Virgo):
Thus, sacred Virgin, Muse of chastitie,
This difference is betwixt the Moone and thee:
Shee shines by Night; but thou by Day do'st shine:
Shee monthly changeth; thou dost nere decline:
Yet neither Sun, nor Moone, thou canst be named,
Because thy light hath both their beauties shamed:
Then, since an heauenly Name doth thee befall,
Thou Virgo art: (if any Signe at all)[216].
(Дева святая, непорочности муза,
Вот разница между тобой и луной:
Она светит ночью, ты же дневное светило.
Преображается в месяце каждом она,
Ты ж неизменна всегда остаёшься.
Ни солнцем тебя, ни луною назвать,
Ибо твой свет красоту их обоих затмил.
Коль имя тебе небесное дать,
Ты – Дева, если какой-либо знак вообще).
Здесь Дева, хотя ещё и помнит свою связь со знаком, но уже не просто «отрада зодиака» и «восторг планет». Она превосходит в своём величии солнце и луну.
9a. Королева Елизавета I и Суд Париса. Хэмптон-корт
9b. Королева Елизавета I. Гравюра Фрэнсиса Деларама по рисунку Николаса Хиллиарда
9c. Королева Елизавета I. Иллюстрация из книги Джона Кейса «Sphaera civitatis» (1588)
Эта тенденция к расширению образа Девы-Астреи-Елизаветы до степени охвата им всей Вселенной любопытным образом визуализирована в иллюстрации к книге Джона Кейса «Sphaera civitatis», вышедшей в 1588 г. (Илл. 9с)[217]. Она представляет собой диаграмму, в которой находящаяся в центре земля окружена сферами луны, солнца и планет, а также сферой неподвижных звёзд – иными словами, изображает птолемееву картину мира. Эту Вселенную держит увенчанная короной фигура королевы Елизаветы. В сопровождающем рисунок стихотворении на латыни упоминается «счастливый год» разгрома Армады и Елизавета как дева Астрея:
Quis verum neget augurium mirabilis anni?
Aurea iam redijt post ferrea secula proles.
Caelicolae liquere polum, terraque locantur.
Infima supremis concertant sidera signis
Una Deos eademque heroas sphaerula pandit.
Virgo tenet solium, virgo tenet inclyta centrum.
Utraque complexu virtutem continet omnem.
Altera ut Astraea est, sic altera ad astra feretur[218].
(О годе счастливом верно пророчество – кто же отвергнет?
Вслед за железным век золотого потомства идёт.
Ведь боги с неба нисходят, на Земле поселяясь.
И внизу, и наверху светила согласны движеньем,
Ведь одна небесная сфера богов и героев являет.
Трон у Девы, у славной же Девы и центр той сферы.
Объятьем двойным заключает она всю добродетель,
Астрея она на Земле, она же и к звёздам несётся).
И, следовательно, как Дева-Астрея (Virgo-Astraea) Елизавета держит здесь мир. Добродетели её золотого века струятся сквозь его сферы, её Iustitia immobilis правит на расположенной в центре земле.
Смысл этой картины состоит в запоминании аналогии с физическим миром, на которой основывался имперский аргумент о Едином правителе. «Как небо во всех своих частях регулируется … одним перводвигателем, который есть Бог, также и мир людей пребывает в наилучшем состоянии, когда им управляет один государь». В посвящении своей книги сэру Кристоферу Хэттону Кейс объясняет, что диаграмма представляет собой «вселенную гражданства» (sphaera civitatis), в которой перводвигателем должен быть наместник Бога – государь. Елизавета-Дева-Астрея предстаёт здесь Единым монархом в дантовской традиции, при котором отдельные страны, а лучше весь мир, достигнут своего совершенства, правления Справедливости и прочих добродетелей[219].
Если внимательно взглянуть на добродетели, указанные на диаграмме, то можно увидеть, что некоторые из них вполне могут быть отнесены к влиянию Девы. Например, Ubertas rerum (щедрость), Facundia (красноречие), Religio (религиозное благочестие) и Justitia (справедливость). К двум имперским добродетелям Pietas (Religio) и Justitia диаграмма добавляет две другие – Virtus (Fortitudo или мужество) и Clementia (милосердие)[220], а также дополнительно Prudentia (благоразумие), в то время как сфера Сатурна представляет всеобъемлющую, имперскую или королевскую Maiestas. Сфера неподвижных звёзд обозначена как Camera stellata Proceres Heroes Consiliarii[221].
Приписывание Елизавете всех добродетелей было общим местом, которое очень легко вписывалось в тему Астреи, ибо справедливость есть имперская добродетель, которая теоретически включает в себя все остальные. Когда Астрея придёт снова, она принесёт с собой не только справедливость, но и все другие отринутые добродетели, как говорил Ариосто. На портрете Елизаветы из Дуврского таун-холла (Илл. 10а) за фигурой королевы стоит колонна, на которой изображены три богословские и четыре кардинальные добродетели: Вера, Надежда, Любовь, Справедливость, Мужество, Умеренность, Благоразумие. Центральное положение занимает Справедливость с мечом, и, кажется, что эта добродетель одета в то же платье, что и сама Елизавета. Вероятно, можно предположить, что это изображение королевы-девы как Астреи-Справедливости, включающей в себя все добродетели.
10a. Королева Елизавета I. Дуврский таун-холл
10b. Королева Елизавета I. Титульный лист «Епископской Библии» (1560)
На диаграмме Кейса мы видели Единую Деву (One Virgo), держащую мир. Стихи же о королеве, написанные по случаю её визита в Одли-Энд-хаус в 1578 г. и намекающие на её девиз с фениксом Semper eadem, делают ещё более ясной связь её имени Una или One с концепцией Принцепса или Монарха:
Semper Una
Una quod es semper, quod semper es Optima Princeps,
Quam bene conveniunt hae duo verba tibi:
Quod pia, quod prudens, quod casta, quod innuba Virgo
Semper es, hoc etiam Semper es Una modo.
Et Populum quod ames, Populo quod amata vicissim
Semper es, hic constans Semper et Una manes.
O utinam quoniam sic semper es, una liceret,
Una te nobis semper, Eliza, frui[222].
(Всегда едина
Ты, кто едина всегда, владычица лучшая ты неизменно,
Как же славно, как хорошо два этих слова подходят тебе!
Набожна ты, и мудра, и невинна, брака не ведаешь, Дева
Навечно… Вот что значат «едина ты!» – два этих слова.
Народ свой ты любишь, народ – он неизменно в ответ
Любит тебя, единою ты всегда пребываешь!
О если б только дано было тобой, Елизавета, одною,
Единою вечно нам упиваться!)
Если эти стихи о Единой (One) с их аллюзией на девиз Semper eadem с эмблемы феникса сравнить со стихами о Единой Деве (One Virgo), держащей сферу, где присутствовала аллюзия на Деву-Астрею, станет понятно насколько тесная связь существует между Елизаветой как фениксом и Елизаветой как Астреей. Обе они являются символами имперского renovatio, подразумевающего возвращение к тому идеальному правлению под властью Единого монарха (One), при котором в мире будут царить спокойствие, справедливость и все остальные добродетели.
Мотив «единого» (one) всегда очень силён в культе Елизаветы. Королевская дева «уникальна» (unique), «единственна и неповторима» (one and only). Её исключительность (one-ness) поражает Вселенную, и один из её обожателей кричит в экстазе:
I weepe for ioy to see the Sunne looke old,
To see the Moone mad at her often change,
To see the Starres onely by night to shine,
Whilst you are still bright, still one, still diuine[223].
(Я плачу от радости видеть, как солнце стареет,
И как безумна в своей перемене Луна,
Видеть, как звёзды горят, лишь когда только небо стемнеет,
Ты ж неизменно божественна, так же единственна (still one), так же ясна).
Нам уже очевидно, что интерпретация Астреи как имени Елизаветы проливает свет на многие другие её эпитеты и аспекты. И чтобы ещё больше подчеркнуть этот тезис, обратимся к «Гимнам Астрее» Джона Дэвиса из Херефорда.
Эти гимны представляют собой серию из двадцати шести пятнадцатистрочных стихотворений. В каждом из них первые буквы строк, если их прочитать сверху вниз, составляют акростих ELISABETHA REGINA. В целом, это очень точно cформулированный культ Астреи в его связи с культом Элизы, а разные стихотворения подчёркивают разные его аспекты.
Первое являет собой общее утверждение, что королева Елизавета есть Дева вернувшегося на землю золотого века[224]:
Early before the day doth spring
Let us awake my Muse, and sing;
It is no time to slumber,
So many ioyes this time doth bring,
As Time will faile to number.
But whereto shall we bend our layes?
Euen vp to Heauen, againe to raise
The Mayd, which thence descended;
Hath brought againe the golden dayes,
And all the world amended.
Rudenesse it selfe she doth refine,
Euen like an Alychymist diuine;
Grosse times of yron turning
Into the purest forme of gold;
Not to corrupt, till heauen waxe old,
And be refined with burning[225].
Здесь мы видим куртуазную интерпретацию темы. Астрея облагородила грубые нравы железного века и дала начало более цивилизованной эпохе.
В этих гимнах очень чётко раскрывается и ещё одна сторона темы Астреи, которой мы до сих пор не касались, а именно её связь с весной. В золотом веке царит вечная весна, и дева этой эры несёт её с собой:
Earth now is greene, and heauen is blew,
Liuely Spring which makes all new,
Iolly Spring doth enter;
Sweete yong sun-beames doe subdue
Angry, aged Winter.
Blasts are milde, and seas are calme,
Euery meadow flowes with balme,
The Earth wears all her riches;
Harmonious birdes sing such a psalme,
As eare and heart bewitches.
Reserue (sweet Spring) this Nymph of ours,
Eternall garlands of thy flowers,
Greene garlands neuer wasting;
In her shall last our State's faire Spring,
Now and for euer flourishing,
As long as Heauen is lasting[226].
К теме Елизаветы-Астреи как весны относятся и ещё два стихотворения. Одно обращено к ней как к Маю (May), именуя её May of Maiestie, другое как в Флоре, Empresse of Flowers.
То, что Дева представляет весну, может показаться, на первый взгляд, странным, ибо, как мы знаем, она – осенний знак и держит в руке колос. Полный до краёв рог изобилия и ubertas rerum были более уместны для неё, чем весенние цветы. Здесь, однако, имеет место сплав осеннего знака Девы с девой золотого века Астреей, несущей в себе ту же аномалию, ибо в вечной весне золотого века цветы и плоды растут вместе в одно и то же время: «Вечно стояла весна; приятный, прохладным дыханьем ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева. Боле того: урожай без распашки земля приносила…»[227] Весна Астреи – это не обычное время года, а вечная весна золотого века. Это хорошо показано в стихотворении сестры Филипа Сидни Мэри, графини Пемброк, под названием «Диалог двух пастухов Тенота и Пирса во славу Астреи», написанном в честь визита королевы в Уилтон. Произносимые Тенотом в адрес Астреи комплименты встречают возражения со стороны Пирса, но каждый раз эти возражения оказываются в итоге ещё большими комплиментами. Так, Тенот говорит:
Astraea may be justly said,
A field in flowery robe arrayed,
In Season freshly springing.
(Астрея, можно так сказать,
Есть поле в платье из цветов,
В сезон надевшее наряд).
На что Пирс отвечает:
That Spring endures but shortest time,
This never leaves Astraea's clime,
Thou liest instead of singing[228].
(Весна та длится лишь недолгий срок,
А эта никогда страны Астреи не покинет.
Ты врёшь, а не поёшь).
Украшенная гирляндами весенних цветов Елизавета-Астрея из стихотворения Дэвиса представляет «нашу державу» (our State), обновлённую в золотом веке Англию, renovatio temporum, которое, как надеется поэт, будет длиться вечно. Здесь она предстаёт державной девой, «ренессансной» принцессой, центром нового облагороженного двора.
Не забыто в этих гимнах и то, как она воплощает в себе добродетели. В них рассказывается о её нравственной силе укрощать свои страсти («О страстях её сердца», XX)[229], о её неисчислимых умственных способностях, которые не сможет сосчитать ни один математик («О неисчислимых достоинствах её ума», XXI)[230], о её мудрости («О государственной добродетели правителя», XXII)[231], ну и, прежде всего, о её справедливости:
Of her Justice
Exil'd Astraea is come againe,
Lo here she doth all things maintaine
In number, weight, and measure;
She rules vs with delightfull paine,
And we obey with pleasure.
By Loue she rules more then by Law,
Euen her great mercy breedeth awe;
This is her sword and scepter:
Herewith she hearts did euer draw,
And this guard euer kept her.
Reward doth sit at her right-hand,
Each vertue thence taks her garland
Gather'd in Honor's garden;
In her left hand (wherein should be
Nought but the sword) sits Clemency
And conquers Vice with pardon[232].
Справедливость Астреи здесь смягчается милосердием, и в этом стихотворении она предстаёт сочетанием имперских добродетелей Justitia и Clementia.
В целом, гимны Астрее охватывают практически все ключевые моменты культа имперской девы. Известна гравюра с изображением королевы Елизаветы, где она представлена в блеске славы и с венцом из звёзд вокруг головы. В оригинальной версии её сопровождали стихи Джона Дэвиса (Илл. 9b)[233], и, возможно, она была создана под влиянием любимого образа поэта – возвратившейся на землю звёздной девы золотого века. Контраст между грубым исполнением этого портрета и искусной поэтической образностью, вышедшей из-под пера сэра Джона, являет собой образец типичного зазора в качестве между изобразительными искусствами и литературой того времени.
Спенсер и Астрея
Спенсер – это Вергилий елизаветинского золотого века, а «Королева фей» его великая эпическая поэма. В ней, как нигде ещё, можно было ожидать найти сакрализованный образ Астреи, и мы действительно его там находим, не только под этим именем, но и под многими другими. Концепция Елизаветы как имперской девы является главным стержнем этого произведения. Она есть тот перводвигатель, вокруг которого вращается весь сложный мир моральной аллегории поэмы.
Базовый план «Королевы фей», как сам Спенсер объяснил его в письме к Рэли, состоял в том, чтобы представить в аллегорической форме все добродетели, общественные и личные. Из двенадцати запланированных песней о личных добродетелях мы видим только шесть и часть седьмой; раздел же об общественных, который, вероятно, тоже должен был содержать двенадцать частей, отсутствует вовсе. Все эти добродетели объединены в королеве или «величайшей и самой могущественной императрице», если говорить словами посвящения. Глориана, королева фей, воплощала, согласно письму Спенсера Рэли, Елизавету в её общественной ипостаси как справедливую и праведную правительницу; в то время как Бельфебея была Елизаветой в частной жизни, прекрасной и добродетельной дамой. Объединённая Глориана-Бельфебея есть Елизавета во всех её добродетелях, общественных и личных. Бельфебея, как воплощение личной добродетели королевы, символизировала, прежде всего, её целомудрие; Глориана, как воплощение добродетели общественной, символизировала триумф её справедливого правления. Спенсер умоляет Елизавету не отказываться:
In mirrors more than one her self to see,
But either Gloriana let her choose
Or in Belphoebe fashioned to be:
In th'one her rule, in th'other her rare chastity[234].
(В зерцалах сразу двух себя узреть
И выбрать Глорианой быть
Иль Бельфебеей обратиться.
В одной правление её, в другой
Её святая непорочность).
Бельфебея-Глориана есть Дева-Правительница, объект религиозного поклонения за свою чистоту и справедливость.
Историческая основа поэмы также выводит на первый план тему пришествия справедливой имперской девы. Британская дева, чьё появление предсказано Бритомарте Мерлином (в перенесённом на Елизавету пророчестве из «Неистового Роланда»), должна быть потомком Бритомарты и Артегала, воплощённых добродетелей целомудрия и справедливости. Свой род она будет вести также и от «имперской» троянской ветви. Происхождение Глорианы от троянца Брута является темой десятой песни первой книги, а история поведана Мерлином Бритомарте в третьей книге, когда он предсказывает, что её «древняя троянская кровь» положит начало династии королей и «священных императоров», которую увенчает королевская дева Елизавета.
Так главные темы спенсеровского прославления Елизаветы соотносятся с главными характеристиками Астреи.
Наиболее явно образ Девы-Астреи по отношению к Елизавете Спенсер использует в пятой книге, где идёт речь о Справедливости. Книга открывается плачем по золотому веку:
For during Saturnes ancient reigne it's sayd,
That all the world with goodness did abound:
And loued vertue, no man was affrayd
Of force, ne fraud in wight was to be found:
No warre was known, no dreadful trumpets sound,
Peace universall rayn'd mongst men and beasts,
And all things freely grew out of the ground:
Iustice sate high ador'd with solemne feasts,
And to all people did diuide her dred beheasts.
Most sacred vertue she of all the rest,
Resembling God in his imperiall might;
Whose soueraine powre is herein most exprest,
That both to good and bad he dealeth right,
And all his workes with Iustice hath bedight.
That powre he also doth to Princes lend,
And makes them like himselfe in glorious sight,
And rule his people right, as he doth recommend[235].
(В правленье древнее Сатурна по преданью
Весь мир был полон добротой,
И добродетели в почёте были,
И не было ни страха силы, ни обмана в людях.
Войны не знали, не ревели грозно трубы,
Всеобщий мир царил среди животных и людей,
Земля ж им изобилие дарила.
И Справедливость восседала высоко,
Где на пирах торжественных ей славу возносили,
И людям всем давала грозные приказы.
Она из всех священней добродетель,
Подобно Господу в его имперской силе
Чья власть верховная всего виднее здесь,
Который прав в добре и зле,
И чьи деянья Справедливость украшает.
Ту власть передаёт он также государям,
Чтоб в славе уподобились ему
И подданными управляли по его заветам).
Этот гимн во славу Астреи-Справедливости является краеугольным камнем всей поэмы, поскольку закладывает «имперскую» теорию божественного права королей. Справедливость есть ключевая добродетель, самая священная из всех, ибо отражает «имперскую силу» Бога, которую он «передаёт государям», наделяя их таким же божественным правом, как его собственное. И далее Спенсер естественно переходит к справедливой богине, которая правит Англией:
Dread Souerayne Goddesse, that doest highest sit
In seate of iudgement, in the'Almighties stead,
And with magnificke might and wondrous wit
Doest to thy people righteous doome aread…[236]
(Великая державная богиня, что восседает выше всех,
На троне справедливости у Господа в чертогах
И с величавой силой и невиданным умом
Людскую участь праведно определяет…)
Перед нами образ сидящей на троне имперской девы.
Другие образы и имена королевы в поэме воплощают разные аспекты этой темы. В той же пятой книге о справедливости королева представлена под именем Мерсиллы. Она восседает на высоком троне, над которым маленькие ангелы поддерживают балдахин, в руке у неё скипетр, а у ног лежит меч правосудия[237]. Здесь королева воплощает собой справедливость, смягчённую милосердием (mercy), от которого и происходит имя Мерсилла (Mercilla). Спенсеровская Мерсилла это, по сути, Елизавета как Justitia-Clementia, две имперские добродетели.
На титульном листе «Епископской Библии» 1569 г. (Илл. 10b)[238] изображены Справедливость и Милосердие, держащие корону над головой сидящей на троне королевы. Если мы снова обратимся к одному из гимнов Джона Дэвиса, то узнаем, что «изгнанная Астрея», возвратившись в виде Елизаветы, правит милосердно и что:
In her left hand (wherein should be
Nought but the sword) sits Clemency…[239]
(В руке её левой, где должен быть меч,
Лежит Милосердие…)
И приписываемый Маркусу Герертсу портрет Елизаветы в цветочном платье с мечом правосудия у ног и чем-то похожим на оливковую ветвь в правой руке[240] мог быть представлением королевы как Justitia-Clementia или Астреи-Мерсиллы.
Одно из самых удивительных имён, используемых Спенсером в его поэме, это Уна (Una, the One, Единая), героиня первой книги, посвящённой Святости или чистой религии.
Философский акцент на едином (the One) здесь, возможно, соединён с идеалистической политикой и связан с имперской темой единого суверенного правителя, при котором в этом мире торжествует справедливость, и человечество возвращается к миру и единству золотого века. Уна – потомок королевского рода. Её предки:
Ancient Kings and Queenes, that had of yore
Their scepters stretcht from East to Westerne shore,
And all the world in their subjection held;
Till that infernal feende with foule vprore
Forwasted all their land, and them expeld:
Whom to auenge, she had this Knight from far compeld.
(… были короли,
Исконные властители земли,
Но завладел державою счастливой
Враг дьявольский; с ним сладить не могли;
Считал он всю страну своей поживой,
И призван рыцарь был для мести справедливой)[241].
Уна обладает правами на мировую империю (она постоянно именуется «королевской девой), и миссия Рыцаря Красного Креста состоит в том, чтобы восстановить её в её наследстве.
На какое-то время, однако, его соблазняет другая женщина, тоже дочь императора, которая в противоположность просто и скромно одетой Уне, носит богатые, красивые наряды:
A goodly lady clad in scarlot red,
Purfled with gold and pearl of rich assay,
And like a Persian mitre on her hed
She wore, with crownes and owches garnished…[242]
(Прекрасная дама в алом наряде,
Расшитом золотом и жемчугами высшей пробы
С подобием персидской митры на главе,
В коронах и оправах драгоценных…)
У этой женщины был лёгкий нрав, и она всю дорогу развлекала своего возлюбленного «весельем и распутством», являя собой яркую противоположность степенности и серь ёзности Уны.
Было принято считать, что лживая Дуэсса, по замыслу Спенсера, символизирует римскую блудницу и ложную религию, в то время как Уна – чистоту реформированной церкви. Но теперь значение этого контраста становится более ясным. Обе они дочери императоров, и обе претендуют на владение миром. Дуэсса носит «персидскую митру»[243], Уна – королевскую корону. Две женщины символизируют историю нечестивой папской и чистой имперской религий. Уна – это королевская дева золотого века чистой религии и имперской реформы, она есть Единая Дева, чья корона сбрасывает тиару.
У спенсеровской Астреи есть и другая сторона, которая приближает её к Ренессансному идеалу красоты или к небесной Венере.
В шестой книге «Королевы фей», посвящённой легенде о сэре Калидоре или куртуазности, рыцарь выходит на небольшой поросший лесом холм, который по преданию являлся обиталищем Венеры, и там видит трёх граций, танцующих в сопровождении сотни других обнажённых дев вокруг самой «прекрасной» из них в центре. Её голова увенчана венком из роз, и нимфы, танцуя, осыпают деву цветами и благовониями. Эти нимфы и грации, ведущие торжественный и одновременно сладостный хоровод вокруг «прекрасной» девы, любопытным образом сравниваются со звёздами, движущимися вокруг созвездия Венца Ариадны или Северной Короны (Corona Borealis):
Looke how the Crowne, which Ariadne wore
Vpon her yuory forehead that same day,
That Theseus her vnto his bridale bore,
When the bold Centaures made that bloudy fray
With the fierce Lapithes which did them dismay;
Being now placed in the firmament,
Through the bright heauen doth her beams display,
And is vnto the starres an ornament,
Which round about her move in order excellent.
Such was the beauty of this goodly band,
Whose sundry parts were here too long to tell;
But she that in the midst of them did stand,
Seem'd all the rest in beauty to excell,
Crown'd with a rosie girlond, that right well
Did her beseeme. And euer, as the crew
About her daunst, sweet flowers, that far did smell,
And fragrant odours they vppon her threw;
But most of all, those three did her with gifts endew[244].
(Смотри, как тот венец, носимый Ариадной
На мраморном челе в тот самый день,
Когда Тесей её взял в жёны,
Когда кентавры дерзкие в кровавую вступили схватку
С лапифами свирепыми, что их повергли в страх,
Теперь горит на небосводе.
Сквозь небо яркое его лучи
Являют нам орнамент звёзд,
Что движется вокруг него в порядке идеальном.
Так был прекрасен сей ансамбль чудный,
О коем можно долго говорить.
Но та, что в центре среди них стояла,
Их всех превосходила красотой
В украсившем её достойно
Венке из роз. Танцуя,
Свита осыпала деву благоуханными цветами
И благовоний тонких пеленой,
Но больше всех те три[245] её дарами награждали).
Сравнение с Венцом Ариадны позволяет связать Венеру из этого видения с Девой-Астреей. Ариадна, как и Астрея, была девицей, превратившейся в созвездие. Покинутую Тесеем её полюбил Бахус, который надел ей на голову венец и нашёл место на небе, недалеко от Девы, в виде группы звёзд, известных как Северная Корона. Некоторые античные авторы, в том числе Лукиан[246] и особенно Манилий, отождествляли Деву с Ариадной.
Манилий упоминает Венец Ариадны в связи с Эригоной (этим именем он называет Деву), а затем описывает последнюю в окружении венков и цветов всех оттенков и рисует зелёный луг на покрытом лесом холме, цветущий всеми красками весны. Эта любовь к цветам и их пряным ароматам в тех, кто рождён под её знаком, символизирует их склонность к изяществу, утончённым искусствам и красивой жизни[247]. Спенсер соединил эту цветочную Деву, ассоциируемую с Венцом Ариадны, с Венерой и грациями[248] и создал, таким образом, видение, специально подходящее для рыцаря, который воплощает собой добродетель куртуазности. И когда мы читаем у Кемдена, что «сэр Генри Ли, основываясь на неких астрологических соображениях, использовал в честь её покойного величества всё созвездие Венца Ариадны, под которым она родилась, со словами CAELUMQUE SOLUMQUE BEAVIT»[249], у нас не остаётся сомнений, что эта Дева-Ариадна была Девой-Елизаветой.
Образ Елизаветы, увиденный сэром Калидором, представляет её как видение небесной красоты в обрамлении цветов и ароматов высоких искусств и изящества ренессансного двора. Елизаветинская эпоха не знала своего Боттичелли, который обеспечил бы этому видению прочное место в искусстве, но обладавший сильным образным воображением Спенсер сумел облечь неистовую антипапскую Деву (Virgo) протестантских теологов в изящную ткань неоплатонической аллегории[250].
Шекспир и Астрея
Шекспир упоминает Астрею дважды: один раз в «Генрихе VI»[251], где она ассоциируется с Жанной д'Арк, другой – в «Тите Андронике».
Доблестный и знатный римлянин Тит, взбешённый нанесёнными ему обидами, врывается на сцену в сопровождении своих друзей. В руках они держат луки и стрелы, с прикреплёнными к наконечникам письмами. Тит ищет повсюду покинувшую землю Астрею. И одни из первых своих слов в этой сцене произносит на латыни:
Terras Astraea reliquit…[252]
«Малый запас» латыни (small Latin) Шекспира[253] явно включал в себя описание четырёх эпох Овидия. Терзаемый тоской Тит заклинает своих спутников искать Астрею везде: на суше, на море и даже в подземном царстве.
А вступите в Плутоново владенье,
Не откажите передать прошенье;
Сказать, что помощи и правосудья
Старик Андроник просит у него,
Что страждет он в неблагодарном Риме. —
О Рим!..[254]
Но Справедливости нигде нет, и тогда он решает достать её с небес силой. За этим следует очень необычная сцена. Тит и его друзья пускают свои стрелы с прикреплёнными к ним мольбами или посланиями в небо, чтобы они достигли богов. Они попадают в некоторые знаки зодиака, и те падают со своих мест. Одна из стрел, выпущенная Люцием, поражает Деву[255].
Поиски Астреи на земле и попадание в Деву на небе очевидно связаны между собой, поскольку Дева, как нам известно, это Астрея, бежавшая на небо из одержимого злом мира.
Пьеса на всём своём протяжении проникнута темой империи. Доблестный Тит должен был быть императором вместо безнравственного Сатурнина (чьё имя является злой противоположностью золотому веку Сатурна)[256]. Благородная и непорочная римская девушка Лавиния была самым постыдным образом обесчещена и изувечена. Произошедшее с ней свело Тита с ума и заставило стрелять по звёздам в поисках справедливости. Но праведная империя возвращается с Люцием. Он справедливый человек, и в конце становится цезарем, правление которого «избавит Рим от горя и от слёз»[257]. Поэтому очень важно то, что именно Люций[258] попал в Деву в сцене со стрельбой, вернув её на землю. Таким образом, апофеоз Люция в финале пьесы, возможно, воплощает Возвращение Девы (the Return of the Virgin) – возврат к справедливой империи и золотому веку.
Едва ли Шекспир мог быть не в курсе широко распространённого отождествления Елизаветы с Астреей. И едва ли он мог не знать доводов из книг, которые были более или менее обязательны к чтению в каждой приходской церкви и в которых Люций представлялся первым христианским королём Англии[259]. Напомним, что «Книга мучеников» Фокса начинается с Люция и заканчивается Елизаветой. Из этого можно предположить, что появление Астреи-Девы в «Тите Андронике» определённо связывает Шекспира с обсуждаемыми нами темами.
Тема монархии, особенно в контексте английской истории, глубоко волновала Шекспира. Споры о том, прослеживается ли «имперская тема» в образах его пьес[260], упускают из виду реальную имперскую тему, которой не мог избежать никто из живших в тюдоровской Англии. Была ли она для Шекспира не только национальной, но и религиозной в дантовском смысле темой?
Удивительная и необычная трактовка Шекспиром образа Астреи, столь далёкая в своей страстности и необузданности не только от шаблонной Астреи маскарада лорда-мэра, но также и от более тонкой неоплатонической Девы придворного поэта, оставляет вечный знак вопроса напротив его имени.
Астрея, Имперская Луна и Дева Мария
Астрея как символ легко связывается с другими символами Елизаветы. Выдвинутое нами в начале этого исследования предположение, что как имя королевы она может стать той нитью Ариадны, которая проведёт нас через весь елизаветинский символизм в целом, уже отчасти доказало свою справедливость и может быть развито дальше.
Возьмём, к примеру, лунный символизм. Богиня луны под разными именами – Дианы, Цинтии, Бельфебеи – является одной из самых популярных фигур, используемых почитателями Елизаветы, а культ Цинтии в умах некоторых поэтов наполняется неким эзотерико-философским смыслом.
Из проведённого исследования мы знаем, что луна – это символ империи, а солнце – папства. И, следовательно, дева имперской реформы, противостоявшая притязаниям пап, вполне может стать целомудренной лунной богиней, источающей со своего королевского трона сияние чистой религии. Кроме того, имперский культ всегда искал себе философского обоснования: идеальный правитель – это всегда король-философ. Так называемая елизаветинская «Школа ночи» с её поклонением Цинтии и приверженностью умственному созерцанию[261] могла опираться на «имперскую» традицию не только в политическом, но также и в религиозном, философском и поэтическом смыслах.
Для полноценной разработки этого предположения потребуется отдельное исследование. Здесь же мы можем ограничиться лишь одной поэтической цитатой. Джордж Чапмен в своём «Гимне Цинтии», который справедливо можно назвать квинтэссенцией её культа, обращается к Елизавете-Цинтии с такой мольбой:
Then set thy Christall, and Imperiall throne,
(Girt in thy chast, and neuer-loosing zone).
Gainst Europs Sunne directly opposit,
And giue him darknesse, that doth threat thy light[262].
(Направь же свой хрустальный и имперский трон
(Что в пояс целомудренный неслабнущий затянут)
Против Европы солнца
И затми его, что свету твоему несёт угрозу).
Здесь в образе затмения имперская луна противостоит европейскому солнцу, являя собой ту антитезу, которую мы привыкли видеть в форме противопоставления короны и тиары. И далее в том же стихотворении мы видим что-то похожее на описание лунного герба, начинающееся со строк:
Forme then, twixt two superior pillers framd
This tender building, Pax Imperij named…[263]
(Построй же между двух больших столпов
Тот дом желанный, что имперский мир зовётся…)
Это напоминает нам о двух колоннах с имперского герба Карла V, которые образуют здесь символизируемый луной Pax Imperii. К этим цитатам можно было бы добавить и другие, подтверждающие теорию о том, что умозрительный мир ночи и лунного света, в котором ряд интеллектуальных поэтов елизаветинской эпохи нашли своё духовное пристанище, являлся гибеллинским миром, управляемым луной имперской реформы.
Ещё один часто используемый образ Елизаветы – это дева-весталка. К нему относятся любопытные портреты королевы с ситом[264], изображающие её весталкой Тукцией, держащей в руке свой главный атрибут. Римские и религиозные коннотации вестальской девственности не требовали большой доработки[265]. Именно весталкой предстаёт Елизавета в одном из немногих определённых намёков на неё у Шекспира (а fair Vestal throned by the West[266]). Акцент делается на «имперском» характере этой весталки и, возможно, совсем не случайно она появляется именно в «Сне в летнюю ночь» – пьесе, от начала до конца залитой лунным светом.
Елизаветинский символизм необязательно связан с девственностью. Как справедливый и мирный правитель, она несёт достаток и изобилие своему народу и может прославляться как богиня-мать Церера:
Mater Eliza, meae, dum viverat alma, parentis,
Dives eram, placidae Pacis alumna, Ceres…[267]
Так университетский поэт оплакивал смерть королевы. Следует напомнить, что справедливая дева золотого века держит колос и уподобляется Церере[268]. Она – девственница, но дарит плодородие, что в равной мере относится и к Елизавете. Всё это применимо не только к материальной, но и к духовной сфере, где Джувел описывает королеву как кормилицу английской церкви[269].
Идея о связи девы плодородия с девой-королевой подводит нас к наиболее смелому из всех сравнений. Многие из символов этой девы – например, Роза (тюдоровская роза, знак объединения, мира и мистической империи), Звезда, Луна, Феникс, Горностай[270], Жемчуг[271] – являются одновременно и символами Девы Марии. И есть множество свидетельств того, что кое-кто из живших в ту эпоху также прибегал к этому сравнению. В одной из песен «Второй книги арий» Джона Доуленда содержится такой совет:
When others sing Venite exultemus!
Stand by and turn to Noli emulari!
For Quare fremuerant use Oremus!
Vivat Eliza! for an Ave Mari![272]
(Когда поют другие Venite exultemus!
Оставь, взявшись за Noli emulari!
А вместо Quare fremuerant пой Oremus!
Vivat Eliza! Вместо Ave Mari!)
«Да здравствует Элиза!» вместо «Славься, Мария»! Столь удивительное предложение может навести на мысль о возможном полусознательном стремлении заместить культом королевы-девы культ Богородицы, один из самых непреложных элементов старой веры. Известна гравюра с изображением Елизаветы и её эмблемы феникса, под которой написано: «Сия дева-королева Елизавета пришла в этот мир в канун дня Рождества пресвятой Девы Марии и покинула его в канун Благовещения Девы Марии в 1602 году». За этими словами следует двустишие:
She was, She is (what can there more be said?)
In earth the first, in heaven the second Maid[273].
(Она была, и Она есть, что можно здесь ещё сказать?
Земною первой и небесною второю девой).
Такое невероятное высказывание, похоже, подразумевает, что почившая королева Елизавета теперь является второй Пресвятой Девой на небесах. И правда, что можно здесь ещё сказать? Разве что добавить, что подобный подтекст не так уж редок в елизаветинской литературе. За примерами достаточно обратиться к песням университетских поэтов, написанным на её смерть:
Lux ea quae divae festum natale Mariae
Iuncta praeit, fuit illa dies natalis Elizae…[274]
(Тот же рассвет, что предварил торжество – день рождества Марии
Всевышней, он же и день тот означил, когда родилась королева).
Или:
Virgo Maria fuit, fuit illa: beata Maria,
Inter foeminum Beta [i. e. Elisabeta] beata genus[275].
(Девой невинной Мария была, девой была и королева, блаженной
Мария-Елизавета также блаженной средь женщин была).
Одно из имён, которым поэты здесь называют Елизавету, а именно Beta, звучит похоже на Beata Maria. В написанных на её смерть стихотворениях это событие становится чем-то вроде Успения Богородицы, за которым следует Коронование Пречистой Девы на небе[276]. Королева-дева и богиня на земле, она наделялась славой Царицы Небесной:
Quae fuit in terris Dea, Virgo, Regia virgo
Nunc est in coelis Regia, Virgo, Dea[277].
(Та, кто богиней, кто царственной девой была на Земле,
Царица и дева, богиня теперь, но на небе).
Нарочитое почитание имперской девы, «божественной Елизаветы» (diva Elizabetta) как Царицы Небесной, процессии, несущие её в роскошных нарядах по городам и весям (Илл. 11b), чтобы она могла явить народу своё божественное правосудие и милосердие, были для девы имперской реформы способом перенести на себя древний культ. Усыпанные драгоценностями, расписные образы Девы Марии были убраны из церквей и монастырей, но другой расписной и украшенный образ появился при дворе и стал распространяться для поклонения по стране. Культ Богородицы считался одним из главных прегрешений нереформированной церкви[278] и, возможно, будет слишком экстравагантным предположить, что в христианской стране он сознательно замещался поклонением государственной деве.
Возможно, для лучшего понимания этих странных тонов и оттенков елизаветинского символизма необходимо снова обратиться к Деве-Астрее. Эта многосторонняя фигура также имела сходство с лунными культами – Астартой или Исидой; не будучи Девой Марией, она определённо была её эхом[279]. Королева Елизавета как символ опирается на мистическую традицию.
Двусмысленная Дева
Как и само елизаветинское религиозное урегулирование (Elizabethan settlement), дева имперской реформы была очень неоднозначным и по-разному трактуемым символом. Между двумя полюсами крайнего протестантского взгляда, считавшего её чистым оппонентом Антихриста в лице папы, и прямо противоположного ему крайнего католического, не желавшего признавать Антихриста протестантизма и богохульных требований незаконной дочери Генриха VIII, был и средний путь, путь тех, кто выжидал и надеялся на некие неясные изменения, возможно, на выход Елизаветы замуж за какого-нибудь католического принца и общее возвращение Англии в лоно церкви или даже на объединение всего христианского мира. Эти разные типы подходов можно вкратце обрисовать на примерах взаимоотношений Англии с другими державами.
11a. Королева Елизавета и папа в роли Дианы и Каллисто. Гравюра Питера ван дер Хейдена
11b. Процессия королевы Елизаветы I. Из коллекции С. Уингфилда Дигби, Шерборн
Голландские протестанты, искавшие поддержки Елизаветы в конфликте с королём Испании Филиппом, видели в ней то же, что Фокс и Джувел, а именно королевскую деву, торжествующую над папой. Известная голландская гравюра (Илл. 11а) изображает эту базовую тему в нарочито отталкивающей манере и в мифологической постановке, которая представляет значительный интерес после изучения нами образов, использовавшихся поэтами. Она рассказывает историю Дианы, узнавшей о потере девственности нимфой Каллисто, с Елизаветой в короне в роли Дианы и папой в тиаре в роли Каллисто. Появление вавилонской блудницы в роли распутной нимфы, которая, как выяснилось, успела отложить несколько губительных яиц, таких как инквизиция и прочее, было вполне закономерным. Елизавета здесь не только Диана, она ещё и голая Правда, которую открыло Время[280]. Слева от неё голландские провинции радуются тому, как она нарушила планы папы.
Королева предстаёт в качестве непорочной луны реформированной религиозной правды, и такое смешение политико-богословской сатиры с мифологической образностью, которую мы предполагали найти в поэтах, выглядит довольно шокирующим.
В елизаветинской Англии практически не найти открытого выражения диаметрально противоположной точки зрения, однако, несмотря на опасность, в стране циркулировало множество сочинений против англиканских теологов, написанных английскими католиками в изгнании. Одна из таких книг – это «Твердыня церкви» (The Rocke of the Churche) Николаса Сандерса, опровергающая имперскую теорию прав императоров на соборах и считающая поставление светского государя над законным преемником святого Петра знаком Антихриста, который «ставит мир выше Церкви и земную власть выше небесной»[281]. Католики, безусловно, располагали прекрасным материалом для подобного аргумента, поскольку одна из интерпретаций Зверя Апокалипсиса состоит в том, что он воплощает собой мир или Римскую империю в противопоставлении церкви. Они могли сказать, что воскурение поэтических благовоний в адрес «божественной Елизаветы» является возрождением императорского культа, в борьбе против которого раннехристианские мученики жертвовали своими жизнями. Другим явным указанием на присутствие в Англии Антихриста была для Сандерса волна разрушений, вызванных Реформацией, ибо «мерзость запустения» святых мест является признаком зверя[282]. В правление Эдуарда VI он видел, как снесли статую Христа на кресте с Девой Марией и апостолом Иоанном по бокам, а на её месте воздвигли королевский герб с поддерживающими его борзой и драконом[283]. Так, говорит он, вместо Христа они поставили Льва (намекая на львов и лилии на королевском гербе), вместо Девы – Собаку, а вместо апостола Иоанна – Дракона[284]. Таким образом, звери заняли места священных фигур христианской веры. Сандерс спрашивает саркастически у Джувела, почему, снося образы Христа, следует уважать образы правителей, и призывает его «сломать … если хватит смелости, образы королевы или королевского герба»[285]. Всё это не что иное, как свидетельство особой формы, которую приняла ересь в Англии.
Мир в канун пришествия Антихриста настолько поумнел, что эти люди решили, будто каждый император, король, принц или герцог (имеющий какое-либо собственное владение на земле) даже в церковных вопросах выше, чем законный преемник святого Петра. В этом, говорю я, состоит английское богословие. И этим наша страна превращает себя в особую секту, несогласную даже со своими собственными братьями кальвинистами[286].
Единственное средство против этих богохульств Сандерс видел во вторжении в Англию Филиппа Испанского и восстановлении силой католической правды.
Ситуация, таким образом, разворачивается в прямо противоположную сторону, и чистая имперская дева становится развратной светской властью, civitas diaboli, Антихристом, борющимся с civitas Dei. Осознание того, что где-то скрыто циркулировала обратная сторона видимой нам картины, придаёт елизаветинскому культу новые, необычные грани.
Елизаветинские отношения с Францией были более сложными, чем с двумя чётко противоположными полюсами протестантских Нидерландов и католической Испании.
Французская монархия, в силу своего лидирующего положения в христианском мире и связи с Каролингской империей, сохраняла сравнительно независимую позицию в отношениях с Римом на протяжении всех Средних веков[287]. Средневековые французские короли были более удачливы в этом отношении, чем английские, и средневековые про-имперские авторы отзывались о французской монархии с большим уважением, как о бастионе имперской идеи. В XVI в. эту традицию до определённой степени поддерживал галликанский католицизм.
Попытка проследить использование Астреи во Франции в качестве символа имперского правосудия французской короны увела бы нас слишком далеко в сторону, но нет сомнений в том, что такое использование имело место. В 1620 г. Андре Фавен, говоря о происхождении «руки правосудия» (main de justice), заимствованного с римского образца жезла с рукой на конце, который носили перед королями Франции, сообщал, что рука сделана из белой слоновой кости, чтобы символизировать «непорочность девы Астреи». Он также утверждал, что Астрея является знаком зодиака Франции[288]. В этой связи будет интересно вспомнить, что Шекспир использует имя Астреи по отношению к Жанне д'Арк.
Роялистская католическая партия во Франции поддержала на Тридентском соборе политику императора Фердинанда[289] (презрительное отношение к которому вызывало сожаление у Джувела), происходившую во многом из эразмианской традиции. Эта политика не имела успеха на соборе, но галликанский католицизм не одобрил официально принятых в Триденте декретов, и определённые французские роялистские католические круги сохранили приверженность ей. Роялистский галликанский католицизм принимал временами очень либеральную форму, подходя совсем близко к англиканству. Это привело к образованию трёх религиозных партий во Франции – протестантских гугенотов, католической лиги, поддерживавшей Испанию и все притязания папства, и центристской или умеренной роялистской «политической» партии. Последняя была в основе своей католической, признававшей духовную власть папы, но развивавшей теорию священного царства, которая вплотную подходит к английской теории божественного права[290].
Во времена Генриха III этот роялистский галликанизм, или «политический» католицизм, приобретает значительное влияние, по мере распространения во Франции духа Контрреформации[291]. Под влиянием Карло Борромео Генрих возглавляет мощное, барочное по своей экспрессии покаянное движение. С ним связан «про-имперский» мистицизм, касавшийся священного имперского предназначения французской короны. В его кругу изучают средневековых авторов, включая Иоахима Флорского и Данте, и пытаются укрепить духовные связи между Францией и Англией, апеллируя к «древнему благочестию» как английских, так и французских королей. Создаётся новый духовно-рыцарский орден – орден Святого духа. Фавен немного загадочно говорит, что изначально его предполагалось назвать орденом Феникса с намёком на «уникальное» положение короля Франции среди государей христианского мира[292].
Идея Генриха, по-видимому, состояла в том, чтобы выдвинуть на первый план чисто мистическую и умозрительную концепцию священной империи в противоположность агрессивным военным амбициям Испании под властью Филиппа II, с которыми, по крайней мере многим так казалось, ассоциировало себя папство. Именно как посланник этого движения прибыл в Англию за несколько лет до разгрома Армады Джордано Бруно, предложивший французскую дружбу против Испании и общую почву для Франции и Англии в религиозной концепции неагрессивной империи.
Позиция Бруно в период пребывания в Англии демонстрирует, как подобного рода империализм может коренным образом отличаться по характеру от протестантского империализма, который мы видели у Фокса и Джувела. Бруно презирает реформированную английскую церковь и её докторов, и с тоской говорит об ушедшем средневековом прошлом, об учёных философах и мистиках, процветавших в прежние времена в Оксфорде и Кембридже, место которых теперь заняли невежественные и сварливые педанты, о древних «египетских» ритуалах, заменённых теперь на новые, менее действенные[293]. И ничто не было так далеко от его ностальгии по старым формам католической культуры в Англии, как тот восторг, с которым епископ Джувел славил очищение церквей от гор мусора, проведённое реформистской девой-королевой[294]. Но в то же время, и это удивительный момент, Бруно с энтузиазмом присоединяется к поклонению королеве.
Находившийся в Англии с 1584 по 1586 гг. Бруно пишет о Елизавете с таким же пылом, как и её подданные. Он хвалит её за сохранение мира в своём королевстве, в то время как остальную Европу раздирают войны. Она «единственная Диана» и «божественная Елизавета»[295] (diva Elizabetta). Примечательно, что впоследствии это создаст ему проблемы с инквизицией. На вопрос, восхвалял ли он когда-нибудь государей-еретиков, он отвечал:
Я прославлял многих государей-еретиков, но не за их ереси, а только лишь за нравственные добродетели. И в особенности я прославлял королеву Англии и называл её «diva», но не в религиозном смысле, а лишь в качестве эпитета, употреблявшегося древними в отношении государей. И в Англии, где я тогда был, имелся обычай называть этим титулом королеву[296].
В диалоге «Пир на пепле» (Cena de le ceneri) Бруно присоединяется к хору плачущих о потерянном золотом веке, говоря словами Сенеки:
Застали отцы беспорочный век,
Когда козней и зла не ведал никто.
Каждый праздно жил у своих берегов…[297]
Можно предположить, что этим он подводит читателя к Астрее, и, хотя Бруно не упоминает это имя, далее в книге он определяет Елизавете имперское предназначение и главенствующее место на небесах. Английская королева есть «единственная и редчайшая дама, которая с этого холодного неба, близкого к полярной параллели, проливает ясный свет на весь земной шар»[298]. Бруно предрекает небесной деве расширение её монархии в новые миры: Я говорю о Елизавете, которая по титулу и королевскому достоинству не уступает ни одному королю на свете. По рассудительности, мудрости, благоразумию и по управлению с ней не легко может быть сопоставлен кто-либо другой на земле, владеющий скипетром. По её пониманию искусств, по её научным знаниям, по её уму и владению языками, на которых говорят как простые люди, так и учёные лица в Европе, предоставляю судить всему свету, какое место занимает она среди других государей. Конечно, если бы власть фортуны соответствовала бы и была равна власти великодушия и ума, следовало бы, чтобы эта великая Амфитрита расширила границы и настолько увеличила периферию своей страны, чтобы она, как ныне включает Британию и Ирландию, так включила бы другое полушарие мира, чтобы уравновесить весь земной шар, благодаря чему её мощная длань полностью подлинно поддерживала бы на всей земле всеобщую и цельную монархию[299].
Перед нами видение «всеобщей монархии» для «божественной Елизаветы». В этом диалоге Бруно постоянно цитирует «Неистового Роланда», и нельзя отделаться от мысли, что он определяет Елизавете ту же роль в имперском предназначении в новом мире, какую Ариосто пророчествовал Карлу V.
Бруно был полон надежд на некое широкое, неопределённое, объединительное реформистское движение. После смерти Генриха III он обратил свои чаяния на Генриха IV. Агриппа д'Обинье рассказывает о странных надеждах, связывавшихся с этим королём, чьё обращение в католичество, кажется, предвещало для имперски-мысливших современников, что священная французская монархия может предложить некое универсальное решение религиозной проблемы. Он говорит о том, что ходили слухи, будто Генрих IV умрёт императором всего христианского мира, обратит теократию в империю, ключи в мечи, и все религии объединятся, или станут терпимыми друг к другу[300].
Одна из самых влиятельных книг начала XVII в. связывала символ Астреи с Генрихом IV. Длинный пасторальный роман Оноре д'Юрфе об Astrе́e был посвящён этому монарху, и в посвящении Астрея отождествлялась со справедливостью, которую его правление вернуло в Европу[301]. Это иллюстрированное издание содержит изображение Астреи, невинной пастушки золотого века с колосьями в волосах (Илл. 42b).
Всё это позволяет предположить, что Елизавета-Дева была очень гибким символом. Из радикально протестантской, антипапской Девы она могла становиться более зыбкой, уклончивой богиней, в целом не столь уж далёкой от такого противника Реформации и мистика, любопытно соединявшего в себе готическое Возрождение и зарождающееся барокко, как Джордано Бруно. Такая двусмысленность позволяла ей привлекать к себе одновременно протестантов и «политических» католиков из числа своих подданных. Последние, вероятно, надеялись на её брак с каким-нибудь католическим принцем, или на некое событие, вроде обращения Генриха IV, которое так никогда и не произошло. Религиозный роялизм в её правление уже имеет два привкуса: ультра-протестантизма и суб-католицизма, вновь и вновь повторяющиеся в английской истории[302].
Непорочность королевы использовалась как мощное политическое оружие на протяжении всего её царствования. Многие иностранные монархи надеялись добиться её руки. Она кокетничала с ними, сталкивала их друг с другом, но так никогда и не вышла замуж. Какими бы любовными стрелами ни метили в неё, имперская жрица ушла свободною в раздумье чистом[303]. Такая двусмысленная позиция Девы служила двойной цели – держать иностранные державы на расстоянии и создавать путаницу в религиозном вопросе в умах собственных подданных.
Сложные и противоречивые мифологические составляющие Елизаветы-Девы как символа являются, таким образом, вполне адекватным отражением конфликтов и противоречий, которых пыталось избежать елизаветинское религиозное урегулирование (Elizabethan settlement). Её «имперский мир» (imperial peace), пусть не без внутреннего напряжения, но всё же охватывал разные религиозные точки зрения.
Тюдоровский империализм представлял собой смесь зарождающегося национализма и ещё живого средневекового универсализма. Как бы ни трактовался символ королевы-девы, он затрагивал серьёзные духовные и исторические проблемы, и тем больше, чем сильнее были заключённые в нём самом конфликты. Судьба всего человечества стоит на кону в идее, которую воплощает собой дева золотого века, а над папством и империей возвышается Христос, говорящий словами из Евангелия от Иоанна: «да будут все едино, как ты, отче, во мне, и я в тебе». Это священный империализм Князя мира, христианская смесь иудейского и вергилианского пророчества, произнесённая Мессией во вселенском мире Римской империи, времени, о котором Данте говорит, что оно никогда уже не повторится снова, ибо тогда «ладья человечества направляла свой бег по прямому и гладкому пути к назначенной пристани»[304]. В елизаветинской имперской теме универсальные, вселенские концепты всегда лежат на поверхности в вопросе интерпретации истории. Великий гений трагедии и комедии, окружённый таким символизмом и таким видением истории, был склонен скорее опираться не на поверхностный оптимизм официальной пропаганды, а на контраст между самыми высокими надеждами человечества и его постоянными разочарованиями, на сцены страсти и кровопролития железного века, постоянно заслоняющие образ справедливости и мира. Шекспировское повествование о преступлениях монархов или о страданиях и гибели влюблённых черпает свою пронзительность из той образности, которая так часто предполагает навсегда преданные универсальные возможности.