Низко летящие тучи цеплялись за верхушку звонницы ашрама. Ветер срывал с уст батюшки слова и разбрасывал по всей площади.
– Во имя… – слышали на одном конце, – святаго духа, – на другом.
Завершив три круга, он подошел ко мне и протянул кадило вместе с тремя благовонными палочками. Я взял палочки и замер. Двинуть руку дальше не было сил. Она словно застыла, примерзла, утратив возможность сгибаться.
Откуда-то сбоку раздался голос алькальда.
– Ну. Ну-у-у. Ну же.
Я всунул палочки в кадило. Они моментально занялись, затрещали, разбрасывая вокруг себя искры точно бенгальские огни. Вместе с искрами в разные стороны понеслись брызги сандалового аромата.
Алькальд взял меня под руку и подтащил к помосту.
– Ну!
Еле двигая рукой, я медленно опустил палочки огнем вниз и бросил к подножию помоста. Пламя занялось сразу, как видно, дерево хорошенько пропитали бензином. Толпа отпрянула еще дальше. Через несколько минут помост пылал. Сквозь языки огня неслись истошные вопли Исидора. Промокшее насквозь санбенито плотно облегало его тело, и он не горел, а варился в кипящей слюне. Ужасная, ужасная смерть!
Мне казалось, что крики продолжались бесконечно, но когда Исидор умолк, уронив голову на грудь, алькальд щелкнул крышкой хронометра и разочарованно произнес.
– Четыре минуты двадцать шесть секунд. Наверное, он хорошо молился сатане, раз тот прибрал его душу так быстро. На эпифании в Курске крик продолжался больше десяти минут.
Ветер раздувал пламя, и помост быстро превратился в ревущий костер. Спустя полчаса все было кончено. Когда скрылись последние языки огня, мальчишки ринулись прямо по углям к куче пепла посреди костровища. По традиции, им позволяется собрать уцелевшие останки осужденного. Обгоревшие кости пойдут на амулеты и сувениры, и будут продаваться по весьма немалым ценам. За обуглившийся череп началась драка. Угли летели из-под ног дерущихся. Поваленные на землю истошно вопили, хватаясь за обожженные места. Алькальд поднял руку с револьвером и сделал два выстрела в воздух, но это не помогло. Только под ударами прикладов полицейских винтовок мальчишки оставили пепелище.
К вечеру возбуждение спало, горожане принялись за обычные дела, завершающие день. Пеоны собрали прогоревшие угли, подмели пепел и окатили место эпифании водой из пожарного брандспойта. Алькальд сидел в участке за своим рабочим столом, прикуривая одну сигарету от другой. Время застыло, только пепельница, неумолимо заполнявшаяся окурками, свидетельствовала о привычном, неумолимом его движении.
Дождь пошел в начале одиннадцатого. Первые постукивания капель о карниз быстро перешли в ровный шум ливня. Алькальд погасил сигарету, встал, и выпустил из камеры Ахулиж. Одуревший от трехчасового сидения в темноте, телеграфист испугано щурился, стараясь не смотреть на свет лампы.
– Ты свободен, – сказал алькальд. – И помни о тайне переписки.
Ахулиж сглотнул слюну и выбежал прямо под дождь. Алькальд вернулся в кресло, вытащил из кармана телеграмму, медленно развернул, перечитал текст, и, достав зажигалку, поджег. Бумага вспыхнула, алькальд ловко прикурил, бросил пылающую телеграмму в пепельницу, откинулся на спинку и глубоко затянулся.
– Победителей не судят, – подумал он, глядя, как догорает телеграмма. – Победителей не судят.
Вдова Монтойя вышла из ванны и, услышав шум дождя, подошла к окну. Струи воды свисали с козырька, точно лианы. Вдова приоткрыла форточку, и свежий запах ливня наполнил комнату. Подойдя к зеркалу в спальне, она сбросила купальный халат и долго рассматривала свое тело крепкой тридцатилетней женщины. Потом, с трудом вытащив тщательно притертую крышку из широкого синего флакона, принялась втирать мазь в кожу. Спустя двадцать минут, когда мазь впиталась, она набросила халат, подошла к входной двери и отодвинула щеколду.
В огромной постели было пусто так, что кружилась голова. Вдова Монтойя провела пробкой от бутылочки с французскими духами по шее, подмышками, через пупок, надела розовую ночную рубашку и улеглась в самую середину кровати. Затем посмотрела на стрелки часов, тяжело вздохнула и опустила веки.
Вернувшись с площади, батюшка Анхель прошел в свою комнату и запер дверь. Он хотел остаться один на один с Творцом, поэтому выдернул из розетки телефонный кабель, отключил пейджер и перевел «Outlook Express» на бесшумный режим. Расстелив перед иконой святого Иллариона Угодника молитвенный коврик, он снял обувь и, рухнув на колени, закрылся в акафисте. Сначала батюшка отслужил дневную мессу, затем открыл требник и начал читать подряд все икосы и кондаки.
– Возбранный Воеводо и Господи, – просил батюшка Анхель, – отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречистаго Твоего имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзл еси. Укрепи верных, утешь мучеников, пошли разумение неразумным детям Твоим.
Он вспоминал крики Исидора, сгустки мокроты, облепившие его веки, и происшедшее начинало казаться ему невозможной ошибкой, чудовищным, неискренним обрядом. Искупить свое безволие, свою слабость перед решительностью власть предержащих он мог только полным самоотречением и глубоким раскаянием. Час проходил за часом, а батюшка Анхель, не поднимаясь с колен, то и дело простирался ниц, упираясь носом в коврик.
Коврик из шерсти альпаки, единственная роскошная вещь в его убогой комнате, был подарком вдовы Монтойя. Мягкий и нежный, он ласково хранил колени от жесткого прикосновения к полу, позволяя надолго погружаться в молитву.
Дождь начался сразу после вечерней мессы. Не веря своим ушам, батюшка Анхель, с трудом двигая заснувшими от долгой неподвижности ногами, подошел к окну. Лило по-настоящему, плотно и надолго. Тяжело вздохнув, батюшка вернулся на коврик, но уже не встал на колени, а сел, скособочившись, опираясь боком о ножку кровати.
– Имеяй богатство милосердия, мытари и грешники, и неверныя призвал еси, Владыко; не презри и мене ныне, подобнаго им, но яко многоценное миро, приими раскаяние мое.
Часы на башне ашрама пробили полночь. Батюшка встал, походил, разминаясь, несколько минут по комнате, затем погасил свет, в темноте закутался в плотный дождевик, взял зонтик и отпер дверь. Выйдя за порог, он несколько минут постоял, озираясь по сторонам и слушая барабанный перестук капель по нейлону, затем воровато оглянулся и ушел в ночь.
Город спал и только я, сидя в бывшем доме собраний, лихорадочно записывал события последних дней. Из разбитой двери дуло, огонек свечи колебался и дрожал. Тени метались по стенам, где-то в глубине ночи царящей за окном, кричала выпь. Вода разбухшей, внезапно наполнившейся реки, грозно шумела неподалеку. Я быстро водил пером по бумаге, стараясь не упустить ни одной подробности. Руки мерзли, и через каждые пять минут я откидывался назад, прижимаясь к теплой стене дымохода, распластывая по ней вместе с десятью пальцами всю свою незадачливую жизнь.
Глава десятаяНАГРУЗКИ И ДЕФОРМАЦИИ
Миша проснулся. Утренние сновидения еще туго опоясывали лоб. Не открывая глаз, он осторожно стянул сон со лба, скатал его в трубочку и сунул под подушку. В доме стояли серые сумерки зимнего утра. Из-за ширмы, отделяющей его кровать от комнаты, доносилось ровное дыхание спящих родителей. Отец чуть похрапывал, раньше за ним такого не наблюдалось. Годы…
По воскресеньям – единственный свободный от службы и производства день – родители вставали поздно. Миша поднимался гораздо раньше их, тихонько выскальзывал на кухню, притворял дверь и на час-полтора оставался один. Летом он сразу убегал на чердак, захватив с собой приготовленные с вечера термос с чаем и бутерброды. Зимой сидел на кухне, читал, согревая руки, то о чашку с чаем, то о теплые бока печи.
Вставать не хотелось. Непонятно откуда пришедшее предчувствие беды давило под ложечкой. Во рту было кисло, от того же предчувствия. В последний раз он ощутил такое на берегу Тобола, когда по приказу Кивы Сергеевича отправился выламывать иллюминатор из брошенного катера. И на вокзале, вернее, по дороге на вокзал, возле училища железнодорожников. Он еще обратил внимание, что луна необычно румяна, точно хорошо подошедший блин на сковороде. Нет, лучше спать …..
Миша засунул руку под подушку, но сна там не оказалось. Опять сбежал, зараза! Сколько раз Миша давал себе слово прятать под подушкой веревку и привязывать строптивый сон к руке! А сейчас деваться некуда, подъем.
Он выскочил из постели, и уже через секунду сбежавший сон и веревочка показались ему бесконечно далекими от реальности зимнего утра. Привычными движениями Миша надел носки, брюки, рубашку, нахлобучил дом, с его тишиной, теплой печкой, чердаком со спящими в сундуке инструментами, решительно вдел руки в Курган, привесил Урал, далекую Москву, Африку, пингвинов в ледяной Антарктиде, уткнулся головой в желтую лампочку Солнца и окончательно пришел в себя.
Жизнь сна, его темные выверты, багряные сполохи и мягкие прикосновения чьих то голосов сжалась до темной точки на самом краю разума. Начиналось бытие нового дня и в сером свете, струившемся из окна, до половины заросшего наледью, не было места для предчувствий и страхов.
С утра морозило. Дул ровный, обжигающий лицо ветер. Небо словно приблизилось к земле, косматые тучи сплошной пеленой висели над городом. Там, где должно было быть солнце, тускло светилось неровное пятно. Город спал, по его пустым улицам изредка проезжало такси. Сугробы уже начавшего проседать снега, снова прихватило ледяной коркой. Кристаллики льда сверкали даже в такую пасмурную погоду.
«Когда развиднеется, – подумал Миша, спеша к Дому Пионеров, – слепынь начнется, хоть темные очки надевай. А сейчас, кто полетит в эту холодрыгу? Видимо сегодня не получится».
Перед Домом мерно содрогался автобусик, а перед ним урчал, выпуская из выхлопной трубы туманный шлейф, горбатый «Запорожец». Моторы не глушили, чтоб не пришлось снова возиться с заводом. На тротуаре переминались с ноги на ногу кружковцы.