– Дмитрий… – прошептала Елена и спрятала к нему на плечо голову. Она только теперь его поняла.
– Елена, – продолжал он, – я тебя люблю, ты это знаешь, я жизнь свою готов отдать за тебя… зачем же ты пришла ко мне теперь, когда я слаб, когда я не владею собой, когда вся кровь моя зажжена… ты моя, говоришь ты… ты меня любишь…
– Дмитрий, – повторила она и вспыхнула вся и еще теснее к нему прижалась.
– Елена, сжалься надо мной – уйди, я чувствую, я могу умереть – я не выдержу этих порывов… вся душа моя стремится к тебе… подумай, смерть едва не разлучила нас… и теперь ты здесь, ты в моих объятиях…. Елена…
Она затрепетала вся.
– Так возьми ж меня, – прошептала она чуть слышно…
Николай Артемьевич ходил, нахмурив брови, взад и вперед по своему кабинету. Шубин сидел у окна и, положив ногу на ногу, спокойно курил сигару.
– Перестаньте, пожалуйста, шагать из угла в угол, – промолвил он, отряхивая пепел с сигары. – Я все ожидаю, что вы заговорите, слежу за вами – шея у меня заболела. Притом же в вашей походке есть что-то напряженное, мелодраматическое.
– Вам бы все только балагурить, – ответил Николай Артемьевич. – Вы не хотите войти в мое положение; вы не хотите понять, что я привык к этой женщине, что я привязан к ней наконец, что отсутствие ее меня должно мучить. Вот уж октябрь на дворе, зима на носу… Что она может делать в Ревеле?
– Должно быть, чулки вяжет… себе; себе – не вам.
– Смейтесь, смейтесь; а я вам скажу, что я подобной женщины не знаю. Эта честность, это бескорыстие…
– Подала она вексель ко взысканию? – спросил Шубин.
– Это бескорыстие, – повторил, возвысив голос, Николай Артемьевич, – это удивительно. Мне говорят, на свете есть миллион других женщин; а я скажу: покажите мне этот миллион; покажите мне этот миллион, говорю я: ces femmes – qu’on me les montre![84] И не пишет, вот что убийственно!
– Вы красноречивы, как Пифагор[85], – заметил Шубин, – но знаете ли, что бы я вам присоветовал?
– Что?
– Когда Августина Христиановна возвратится… вы понимаете меня?
– Ну да; что же?
– Когда вы ее увидите… Вы следите за развитием моей мысли?
– Ну да, да.
– Попробуйте ее побить: что из этого выйдет?
Николай Артемьевич отвернулся с негодованием.
– Я думал, он мне в самом деле какой-нибудь путный совет подаст. Да что от него ожидать! Артист, человек без правил…
– Без правил! А вот, говорят, ваш фаворит, господин Курнатовский, человек с правилами, вчера вас на сто рублей серебром обыграл. Это уж неделикатно, согласитесь.
– Что ж? Мы играли в коммерческую. Конечно, я мог ожидать… Но его так мало умеют ценить в этом доме…
– Что он подумал: «Куда ни шла! – подхватил Шубин, – тесть ли он мне или нет – это еще скрыто в урне судьбы, а сто рублей – хорошо человеку, который взяток не берет».
– Тесть!.. Какой я к черту тесть? Vous revez, mon cher[86]. Конечно, всякая другая девушка обрадовалась бы такому жениху. Посудите сами: человек бойкий, умный, сам собою в люди вышел, в двух губерниях лямку тер…
– В…ой губернии губернатора за нос водил, – заметил Шубин.
– Очень может быть. Видно, так и следовало. Практик, делец…
– И в карты хорошо играет, – опять заметил Шубин.
– Ну да, и в карты хорошо играет. Но Елена Николаевна… Разве ее возможно понять? Желаю я знать, где тот человек, который бы взялся постигнуть, чего она хочет? То она весела, то скучает; похудеет вдруг так, что не смотрел бы на нее, а там вдруг поправится, и все это без всякой видимой причины…
Вошел неблаговидный лакей с чашкой кофе, сливочником и сухарями на подносе.
– Отцу нравится жених, – продолжал Николай Артемьевич, размахивая сухарем, – а дочери что до этого за дело! Это было хорошо в прежние, патриархальные времена, а теперь мы все это переменили. Nous avons changé tout ça[87]. Теперь барышня разговаривает с кем ей угодно, читает что ей угодно; отправляется одна по Москве, без лакея, без служанки, как в Париже; и все это принято. На днях я спрашиваю: где Елена Николаевна? Говорят, изволили выйти. Куда? Неизвестно. Что это – порядок?
– Возьмите же вашу чашку да отпустите человека, – промолвил Шубин. – Сами же вы говорите, что не надо devant les domestiques[88], – прибавил он вполголоса.
Лакей исподлобья взглянул на Шубина, а Николай Артемьевич взял чашку, налил себе сливок и сгреб штук десять сухарей.
– Я хотел сказать, – начал он, как только лакей вышел, – что я ничего в этом доме не значу. – Вот и все. Потому, в наше время все судят по наружности: иной человек и пуст и глуп, да важно себя держит, – его уважают; а другой, может быть, обладает талантами, которые могли бы… могли бы принести великую пользу, но по скромности…
– Вы государственный человек, Николенька? – спросил Шубин тоненьким голоском.
– Полноте паясничать! – воскликнул с сердцем Николай Артемьевич. – Вы забываетесь! Вот вам новое доказательство, что я в этом доме ничего не значу, ничего!
– Анна Васильевна вас притесняет… бедненький! – проговорил, потягиваясь, Шубин. – Эх, Николай Артемьевич, грешно нам с вами! Вы бы лучше какой-нибудь подарочек для Анны Васильевны приготовили. На днях ее рождение, а вы знаете, как она дорожит малейшим знаком внимания с вашей стороны.
– Да, да, – торопливо ответил Николай Артемьевич, – очень вам благодарен, что напомнили. Как же, как же; непременно. Да вот есть у меня вещица: фермуарчик, я его на днях купил у Розенштрауха; только не знаю, право, годится ли?
– Ведь вы его для той, для ревельской жительницы купили?
– То есть… я… да… я думал…
– Ну, в таком случае наверное годится.
Шубин поднялся со стула.
– Куда бы нам сегодня вечером, Павел Яковлевич, а? – спросил его Николай Артемьевич, любезно заглядывая ему в глаза.
– Да ведь вы в клуб поедете.
– После клуба… после клуба.
Шубин опять потянулся.
– Нет, Николай Артемьевич, мне нужно завтра работать. До другого раза. – И он вышел.
Николай Артемьевич насупился, прошелся раза два по комнате, достал из бюро бархатный ящичек с «фермуарчиком» и долго его рассматривал и обтирал фуляром. Потом он сел перед зеркалом и принялся старательно расчесывать свои густые черные волосы, с важностью на лице наклоняя голову то направо, то налево, упирая в щеку языком и не спуская глаз с пробора. Кто-то кашлянул за его спиною: он оглянулся и увидал лакея, который приносил ему кофе.
– Ты зачем? – спросил он его.
– Николай Артемьевич! – проговорил не без некоторой торжественности лакей, – вы наш барин!
– Знаю: что же дальше?
– Николай Артемьевич, вы не извольте на меня прогневаться; только я, будучи у вашей милости на службе с малых лет, из рабского, значит, усердия должен вашей милости донести…
– Да что такое?
Лакей помялся на месте.
– Вы вот изволите говорить, – начал он, – что не изволите знать, куда Елена Николаевна отлучаться изволят. Я про то известен стал.
– Что ты врешь, дурак?!
– Вся ваша воля, а только я их четвертого дня видел, как они в один дом изволили войти.
– Где? что? какой дом?
– В…м переулке возле Поварской. Недалече отсюда. Я и у дворника спросил, что, мол, у вас тут, какие жильцы?
Николай Артемьевич затопал ногами.
– Молчать, бездельник! Как ты смеешь?.. Елена Николаевна, по доброте своей, бедных посещает, а ты… Вон, дурак!
Испуганный лакей бросился было к двери.
– Стой! – воскликнул Николай Артемьевич. – Что тебе дворник сказал?
– Да ни… ничего не сказал. Говорит, сту… студент.
– Молчать, бездельник! Слушай, мерзавец, если ты хоть во сне кому-нибудь об этом проговоришься…
– Помилуйте-с…
– Молчать! если ты хоть пикнешь… если кто-нибудь… если я узнаю… Ты у меня и под землей-то места не найдешь! Слышишь? Убирайся!
Лакей исчез.
«Господи, Боже мой! Что это значит? – подумал Николай Артемьевич, оставшись один, – что мне сказал этот болван? А? Надо будет, однако, узнать, какой это дом и кто там живет. Самому сходить. Вот до чего дошло наконец!.. Un laquais! Quelle ftumiliation!»[89]
И, повторив громко: «Un laquais!» – Николай Артемьевич запер фермуар в бюро и отправился к Анне Васильевне. Он нашел ее в постели, с повязанною щекой. Но вид ее страданий только раздражил его, и он очень скоро довел ее до слез.
Между тем гроза, собиравшаяся на Востоке, разразилась: Турция объявила России войну; срок, назначенный для очищения княжеств, уже минул; уже недалек был день Синопского погрома[90]. Последние письма, полученные Инсаровым, неотступно звали его на родину. Здоровье его все еще не поправилось: он кашлял, чувствовал слабость, легкие приступы лихорадки, но он почти не сидел дома. Душа его загорелась; он уже не думал о болезни. Он беспрестанно разъезжал по Москве, виделся украдкой с разными лицами, писал по целым ночам, пропадал по целым дням; хозяину он объявил, что скоро выезжает, и заранее подарил ему свою незатейливую мебель. С своей стороны, Елена также готовилась к отъезду. В один ненастный вечер она сидела в своей комнате и, обрубая платки, с невольным унынием прислушивалась к завываниям ветра. Ее горничная вошла и сказала ей, что папенька в маменькиной спальне и зовет ее туда… «Маменька плачут, – шепнула она вслед уходившей Елене, – а папенька гневаются…»
Елена слегка пожала плечами и вошла в спальню Анны Васильевны. Добродушная супруга Николая Артемьевича полулежала в откидном кресле и нюхала платок с одеколоном; сам он стоял у камина, застегнутый на все пуговицы, в высоком, твердом галстухе и в туго накрахмаленных воротничках, смутно напоминая своей осанкой какого-то парламентского оратора. Ораторским движением руки указал он своей дочери на стул, и, когда та, не понявши его движения, вопросительно посмотрела на него, он промолвил с достоинством, но не оборачивая головы: «Прошу вас сесть». (Николай Артемьевич всегда говорит жене