Ася. Накануне (сборник) — страница 55 из 100

вы, дочери – в экстраординарных случаях.)

Елена села.

Анна Васильевна слезливо высморкалась. Николай Артемьевич заложил правую руку за борт сюртука.

– Я вас призвал, Елена Николаевна, – начал он после продолжительного молчания, – с тем, чтоб объясниться с вами, или, лучше сказать, с тем, чтобы потребовать от вас объяснений. Я вами недоволен, или нет: это слишком мало сказано; ваше поведение огорчает, оскорбляет меня – меня и вашу мать… вашу мать, которую вы здесь видите.

Николай Артемьевич пускал в ход одни басовые ноты своего голоса. Елена молча посмотрела на него, потом на Анну Васильевну – и побледнела.

– Было время, – начал снова Николай Артемьевич, – когда дочери не позволяли себе глядеть свысока на своих родителей, когда родительская власть заставляла трепетать непокорных. Это время прошло, к сожалению; так по крайней мере думают многие; но поверьте, еще существуют законы, не позволяющие… не позволяющие… словом, еще существуют законы. Прошу вас обратить на это внимание: законы существуют.

– Но, папенька… – начала было Елена.

– Прошу вас не перебивать меня. Перенесемся мыслию в прошедшее. Мы с Анной Васильевной исполнили свой долг. Мы с Анной Васильевной ничего не жалели для вашего воспитания: ни издержек, ни попечений. Какую вы пользу извлекли из всех этих попечений, этих издержек – это другой вопрос; но я имел право думать… мы с Анной Васильевной имели право думать, что вы по крайней мере свято сохраните те правила нравственности, которые… которые мы вам, как нашей единственной дочери… que nous vous avons inculques[91], которые мы вам внушили. Мы имели право думать, что никакие новые «идеи» не коснутся этой, так сказать, заветной святыни. И что же? Не говорю уже о легкомыслии, свойственном вашему полу, вашему возрасту… но кто мог ожидать, что вы до того забудетесь…

– Папенька, – проговорила Елена, – я знаю, что вы хотите сказать.

– Нет, ты не знаешь, что я хочу сказать! – вскрикнул фальцетом Николай Артемьевич, внезапно изменив и величавости парламентской осанки, и плавной важности речи, и басовым нотам, – ты не знаешь, дерзкая девчонка!

– Ради Бога, Nicolas, – пролепетала Анна Васильевна, – vous me faites mourir[92].

– Не говорите мне этого, que je vous fais mourir[93], Анна Васильевна! Вы себе и представить не можете, что вы сейчас услышите, – приготовьтесь к худшему, предупреждаю вас!

Анна Васильевна так и обомлела.

– Нет, – продолжал Николай Артемьевич, обратившись к Елене, – ты не знаешь, что я хочу сказать!

– Я виновата перед вами, – начала она…

– А, наконец-то!

– Я виновата перед вами, – продолжала Елена, – в том, что давно не призналась…

– Да ты знаешь ли, – перебил ее Николай Артемьевич, – что я могу уничтожить тебя одним словом?

Елена подняла на него глаза.

– Да, сударыня, одним словом! Нечего глядеть-то! (Он скрестил руки на груди.) Позвольте вас спросить, известен ли вам некоторый дом в…м переулке, возле Поварской? Вы посещали этот дом? (Он топнул ногой.) Отвечай же, негодная, и не думай хитрить! Люди, люди, лакеи, сударыня, des vils laquais[94] видели вас, как вы входили туда, к вашему…

Елена вся вспыхнула, и глаза ее заблистали.

– Мне незачем хитрить, – промолвила она, – да, я посещала этот дом.

– Прекрасно! Слышите, слышите, Анна Васильевна? И вы, вероятно, знаете, кто в нем живет?

– Да, знаю: мой муж…

Николай Артемьевич вытаращил глаза.

– Твой…

– Мой муж, – повторила Елена. – Я замужем за Дмитрием Никаноровичем Инсаровым.

– Ты?., замужем?.. – едва проговорила Анна Васильевна.

– Да, мамаша… Простите меня… Две недели тому назад мы обвенчались тайно.

Анна Васильевна упала в кресло; Николай Артемьевич отступил на два шага.

– Замужем! За этим оборвышем, черногорцем! Дочь столбового дворянина Николая Стахова вышла за бродягу, за разночинца! Без родительского благословения! И ты думаешь, что я это так оставлю? что я не буду жаловаться? что я позволю тебе… что ты… что… В монастырь тебя, а его в каторгу, в арестантские роты! Анна Васильевна, извольте сейчас сказать ей, что вы лишаете ее наследства.

– Николай Артемьевич, ради Бога, – простонала Анна Васильевна.

– И когда, каким образом это сделалось? Кто вас венчал? где? как? Боже мой! Что скажут теперь все знакомые, весь свет! И ты, бесстыдная притворщица, могла после этакого поступка жить под родительской кровлей! Ты не побоялась… грома небесного?

– Папенька, – проговорила Елена (она вся дрожала с ног до головы, но голос ее был тверд), – вы вольны делать со мною все, что угодно, но напрасно вы обвиняете меня в бесстыдстве и в притворстве. Я не хотела… огорчать вас заранее, но я поневоле на днях сама бы все вам сказала, потому что мы на будущей неделе уезжаем отсюда с мужем.

– Уезжаете? Куда это?

– На его родину, в Болгарию.

– К туркам! – воскликнула Анна Васильевна и лишилась чувств.

Елена бросилась к матери.

– Прочь! – возопил Николай Артемьевич и схватил дочь за руку, – прочь, недостойная!

Но в это мгновение дверь спальни отворилась и показалась бледная голова с сверкающими глазами; то была голова Шубина.

– Николай Артемьевич! – крикнул он во весь голос. – Августина Христиановна приехала и зовет вас!

Николай Артемьевич с бешенством обернулся, погрозил Шубину кулаком, остановился на минуту и быстро вышел из комнаты.

Елена упала к ногам матери и обняла ее колени.


Увар Иванович лежал на своей постели. Рубашка без ворота, с крупной запонкой, охватывала его полную шею и расходилась широкими, свободными складками на его почти женской груди, оставляя на виду большой кипарисовый крест и ладанку. Легкое одеяло покрывало его пространные члены. Свечка тускло горела на ночном столике, возле кружки с квасом, а в ногах Увара Ивановича, на постели, сидел, подгорюнившись, Шубин.

– Да, – задумчиво говорил он, – она замужем и собирается уехать. Ваш племянничек шумел и орал на весь дом; заперся, для секрету, в спальню, а не только лакеи и горничные, – кучера все слышать могли! Он и теперь так и рвет и мечет, со мной чуть не подрался, с отцовским проклятием носится, как медведь с чурбаком; да не в нем сила. Анна Васильевна убита, но ее гораздо больше сокрушает отъезд дочери, чем ее замужество.

Увар Иванович поиграл пальцами.

– Мать, – проговорил он, – ну… и того.

– Племянник ваш, – продолжал Шубин, – грозится и митрополиту, и генералу-губернатору, и министру жалобы подать, а кончится тем, что она уедет. Кому весело свою родную дочь губить! Попетушится и опустит хвост.

– Права… не имеют, – заметил Увар Иванович и отпил из кружки.

– Так, так. А какая поднимется по Москве туча осуждений, пересудов, толков! Она их не испугалась… Впрочем, она выше их. Уезжает она – и куда? даже страшно подумать! В какую даль, в какую глушь! Что ждет ее там? Я гляжу на нее, точно она ночью, в метель, в тридцать градусов мороза, с постоялого двора съезжает. Расстается с родиной, с семьей; а я ее понимаю. Кого она здесь оставляет? Кого видела? Курнатовских, да Берсеневых, да нашего брата; и это еще лучшие. Чего тут жалеть? Одно худо: говорят, ее муж – черт знает, язык как-то не поворачивается на это слово, – говорят, Инсаров кровью кашляет; это худо. Я его видел на днях, лицо, хоть сейчас лепи с него Брута…[95] Вы знаете, кто был Брут, Увар Иванович?

– Что знать? человек.

– Именно: «Человек он был»[96]. Да, лицо чудесное, а нездоровое, очень нездоровое.

– Сражаться-то… все равно, – проговорил Увар Иванович.

– Сражаться-то все равно, точно; вы сегодня совершенно справедливо изволите выражаться, да жить-то не все равно. А ведь ей с ним пожить захочется.

– Дело молодое, – отозвался Увар Иванович.

– Да, молодое, славное, смелое дело. Смерть, жизнь, борьба, падение, торжество, любовь, свобода, родина… Хорошо, хорошо. Дай Бог всякому! Это не то, что сидеть по горло в болоте да стараться показывать вид, что тебе все равно, когда тебе действительно в сущности все равно. А там – натянуты струны, звени на весь мир или порвись!

Шубин уронил голову на грудь.

– Да, – продолжал он после долгого молчания, – Инсаров ее стоит. А впрочем, что за вздор! Никто ее не стоит. Инсаров… Инсаров… К чему ложное смирение? Ну, положим, он молодец, он постоит за себя, хотя до сих пор делал то же, что и мы, грешные, да будто уж мы такая совершенная дрянь? Ну хоть я, разве я дрянь, Увар Иванович? Разве Бог меня так-таки всем и обидел? Никаких способностей, никаких талантов мне не дал? Кто знает, может быть, имя Павла Шубина будет со временем славное имя? Вот у вас на столе лежит медный грош. Кто знает, может быть, когда-нибудь, через столетие, эта медь пойдет на статую Павла Шубина, воздвигнутую в честь ему благодарным потомством?

Увар Иванович оперся на локоть и уставился на разгорячившегося художника.

– Далека песня, – проговорил он, наконец, с обычною игрой пальцев, – о других речь, а ты… того… о себе.

– О великий философ земли русской! – воскликнул Шубин. – Каждое ваше слово – чистое золото, и не мне – вам следует воздвигнуть статую, и за это берусь я. Вот как вы теперь лежите, в этой позе, про которую не знаешь, что в ней больше – лени или силы? – так я вас и отолью. Справедливым укором поразили вы мой эгоизм и мое самолюбие! Да! да! нечего говорить о себе; нечего хвастаться. Нет еще у нас никого, нет людей, куда ни посмотри. Все – либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот еще какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению и докладывают самим себе: вот что я, мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между нами путные люди, не ушла бы от нас эта девушка, эта чуткая душа, не ускользнула бы, как рыба в воду! Что ж это, Увар Иванович? Когда ж наша придет пора? Когда у нас народятся люди?