Дядька достал бумажник, вынул две «красненькие»:
– Это вам на текущие расходы.
Очень кстати. Будет чем заплатить за «учебные курсы», о которых Купец говорил.
– Видал?
Фотографическая карточка помята, края истрёпаны. Такие называются «порнографическими»: откровенны до тошноты. Видимо, пряталась по внутренним карманам и заветным местам, и вся захватана пальцами, перемазанными в… Тьфу!
– Зачем ты мне эту дрянь суёшь, Сера?
Серафим удивился:
– Чего это «дрянь»? Огонь-девка! А титьки какие – глянь! Вот упал бы в них и облизывал, что твоё эскимо.
– Спасибо. Обойдусь.
– Ты чего, стесняешься? Покраснел весь, как первоклашка.
Купец расхохотался.
– У-у-у, как всё запущено, друг мой. Тебя надо срочно просвещать, а то так и помрёшь целомудренным, отравившись кислотой в своей лаболатории.
– ЛабоРатории, Сера, – поморщился я, – сколько раз поправлять?
– Ладно, – махнул Купец, – беда невелика – буковку перепутать. Не то что пятнадцатилетний девственник, позорище.
– Хватит. Ещё одно подобное замечание…
– Ладно, ладно, – спохватился Купец, – чего ты? Шутейно же говорю, по-приятельски. А карточку я просто так показал. Для, скажем, возбуждения интереса. Всё равно там «камелия» изображена. Не по нашим доходам. Генералам да князьям всяким, фабрикантам. По двести рублей за ночь! На такую мелюзгу, как мы, и не взглянет.
Я честно снабдил друга десятирублёвым билетом – одним из двух, что мне дал дядька-революционер. Про второй червонец скрыл: предвкушал поход по букинистам недалеко от Сенной.
– Для начала – настроение поднять.
Купец щёлкнул замком неимоверно раздутого саквояжа, звякнул стеклом.
Вино я пробовал. Один раз даже выдул бокал шампанского – помню это смешное состояние лёгкого головокружения, когда весёлые пузырьки теснятся в груди, поднимаются вверх и щекочут мозг. Но сейчас…
– Сера! Это что ещё?
– Водка. «Белая головка», хорошая.
– Тьфу. Как какой грузчик с пристани.
– Не кривись. Давай-давай. Считай, что лекарство.
Обожгло гортань; желудок скорчился в ужасе. Меня мгновенно развезло с непривычки; Сера вёл подворотнями, я беспрестанно спотыкался и хихикал.
Потом была ободранная гостиная: пыльные нестираные шторы, затоптанный ковёр; стеклянный красный абажур с отбитым краем – его свет неприятно окрашивал лица в кровавые тона. Будто все вокруг ожидали близкого апоплексического удара.
– О, какие гости! Серафим Никанорович, давненько не заглядывали.
Дама низкая и широкая; на усталом лице плывёт тушь. Душно. Она целует Серу в щёку, жеманно хихикает.
– А я не один. Вот товарища привёл.
– И верно поступили. Заведение солидное, все барышни с билетами. Дважды в неделю всенепременный осмотр у полицейского доктора, а как же.
Дама приближается. Смотрит на меня в упор: я вижу плохо запудренные усики над ярко раскрашенным ртом. Мне плохо.
– Ой, какой милый юноша! Цветок.
– Вот и будем цветочек срывать, – хохочет Сера и шепчет что-то мадам на ухо.
– Где тут у вас уборная? – спрашиваю я.
– Тю, не вовремя, – говорит Купец, – давай, давай. Вверх по лестнице. Нумер три. Там тебя ждёт настоящая сказка.
– Несомненно, – подхватывает мадам, – Диана – наша гордость. Бывшая балерина Императорского театра. Умела и деликатна; то, что и надо, чтобы превратить юношу в мужчину.
В комнате полумрак; опять пыльные шторы, скрипучий дощатый пол. Ободранный жестяной таз, полуслепое зеркало – и доминантой широченная кровать с никелированными шариками.
– Неужели вправду изволили танцевать в балете?
– А як же! И спивала, и плясала.
У Дианы – невыносимый южнорусский говор. И зовут её наверняка какой-нибудь Глафирой или Аксиньей.
– Який красавчик! Ну, хосподин химназёр, раздевайтеся…
От неё пахнет потом. Жёсткие чёрные волосы, запудренные морщины, расплывающиеся под сорочкой груди с огромными, с черносливину, сосками. Какие-то ленточки, рюшечки, кружевные накидки на многочисленных подушках.
Мне плохо.
Она умело развязывает шнурок на подштанниках, решительно сдирает их, припадает к моему паху.
Я словно разделяюсь надвое. Одна моя часть разбухает кровью, опрокидывает её на кровать и наваливается; хватает стонущие потные складки, хрипит, пускает слюни и раскачивает задницей, вбиваясь всё глубже в мокрое, горячее, податливое.
Будто пытаясь кого-то убить.
Другой я смотрю на эту вакханалию со стороны, на потную свою спину, на безостановочные поршни ягодиц. За пыльными шторами в немытом окне появляется на миг силуэт: золотые волосы, серые глаза. Брезгливая усмешка.
– Хватит! – шепчу я-второй себе-первому.
Но первый не слышит.
Ещё. Ещё. Загнать, вбить, уничтожить.
– Ох, хорячий, что твой жеребчик. Дай передохну.
Диана сталкивает меня. Просит:
– Водички принеси, будь ласка. Упарилась я.
Пьёт: рука её дрожит, мелкие зубки стучат о край стакана. Капли проливаются, текут по грудям, по складкам живота, исчезают в жёсткой поросли, сквозь которую просвечивает розовое, влажное, влекущее.
Я вырываю стакан, роняю на пол – он разбивается.
Наваливаюсь; женщина пищит и привычно разбрасывает ляжки.
Ещё. Ещё.
Воняет, как в раздевалке гимнастического зала. Она хрюкает и стонет.
Ещё…
Меня разрывает, корчит, взрывает изнутри; мозг испуганно бежит из черепной коробки.
– Ох, и силён, красавчик. Давно такого у меня не было.
Она нащупывает на тумбочке портсигар, вытаскивает тонкую пахитоску. Ждёт, глядя на меня.
Спохватываюсь: хватаю коробок, трясущимися пальцами ломаю спичку, вторую. Третья загорается: женщина прикуривает, затягивается, закатывает глаза. Выпускает дым через ноздри.
Я едва успеваю отвернуться и блюю на пол.
– Ой, что такое? Вам плохо?
Я вытираю рот тыльной стороной ладони. Смотрю в пыльное окно: там пусто, темно, никаких силуэтов.
– Нет. Мне – хорошо.
Январь 1905 г., Маньчжурия
Русская армия в Маньчжурии разбухла неимоверно; расплодились без числа штабы, тыловые управления и складские хозяйства. В ресторанах Харбина, на безопасном удалении от боёв, молодые люди в модных костюмах, сияя маслеными глазами, угощали войсковых интендантов икоркой, шустовским коньяком, привезёнными из столицы певичками и толстыми пачками ассигнаций.
Фронт же замер в ожидании плохих новостей: армия барона Ноги, доблестно завершившая осаду Порт-Артура, перебрасывалась на север, к мукденским позициям. На станциях Квантуна скопились тысячи тонн боеприпасов, артиллерии, продовольствия; в огромных палаточных лагерях японские солдаты ожидали отправки на север по железной дороге.
Куропаткин утонул под валом противоречивых бумаг из Санкт-Петербурга: каждый царедворец считал своим долгом указать, как надлежит действовать войскам; многие, ссылаясь на мнение самодержца, пеняли генералу за пассивность.
В таких обстоятельствах инициатива генерал-адъютанта Мищенко стала спасением: опытный кавалерийский военачальник предложил дерзкий рейд с целью разрушения мостов и путей, создания паники и растерянности в японских тылах; срыва или хотя бы задержки переброски вражеских войск из-под покорившегося Порт-Артура.
Конница вышла тремя колоннами накануне Нового года; семьдесят сотен и эскадронов – все, способные держаться в седле, были собраны в отряде Мищенко. Кубанцы и терцы, казаки донские и забайкальские; приморские драгуны, конные сотни пограничной стражи… Верховые из охотничьих команд восточносибирских стрелков, колотя в бока невысоких лошадок мягкими ичигами, унеслись вперёд разведывать путь.
Огромный обоз в полторы тысячи мулов, нагруженных припасами, плёлся едва; застревали в грязи батареи конной артиллерии, из-за чего вместо лихой скачки выходило топтание шагом – едва ли не медленнее пехоты. На крутых берегах реки Ляохэ то и дело вспыхивали костры: китайские шпионы сигналили японцам о русском рейде; о внезапности не было и речи.
Казачьи разъезды рыскали по округе; добычей их были отдельные фуражирные команды да десяток-другой повозок. По мере приближения к Инкоу то и дело вспыхивали стычки: японцы издалека обстреливали кавалеристов и, получив отпор, немедленно скрывались в сопках; казаки ругались, мечтая о настоящем, горячем деле – но враг избегал прямого столкновения.
Добрались наконец до цели набега: редкие огни Инкоу замаячили впереди. Разведчики донесли о свежих траншеях: нападения ждали, и атаковать в конном строю было бы самоубийством. Выбрали пятнадцать сотен, едва пятую часть наличных сил; наскоро довели задачу: атаковать в пешем строю, проникнуть в город, сжечь всё – и уходить.
Станичники, выслушав приказ, заворчали: пешком воевать казак не любит, да и не обучен. Но делать нечего: оставили лошадей коноводам и, бурча, побрели в ночь, цепляясь шашками за кусты.
Вечером 30 декабря конная артиллерия заняла позиции на высотах и открыла огонь: снарядов не жалели, паля по тёмному городу. Вот вспыхнуло зарево в одном месте; загорелись, весело швыряя искры в ночное небо, дровяные шпалеры; рванул снарядный склад; и спустя полчаса полыхало по всему горизонту.
Стало светло; пожары осветили густые цепи казаков, и японцы открыли яростный огонь – как днём на стрельбище. Наших, наоборот, пламя слепило, прятало вспышки выстрелов из «арисак» в оранжевом бушующем мареве; казаки кричали, накатывали бестолково – и отступали, оставляя раненых и убитых. Метались в темноте ординарцы, передавая противоречивые приказы; сотни действовали невпопад, не дожидаясь соседей, – и вновь отползали назад, под прикрытие кустов…
Мищенко в отчаянии велел резерву приготовиться к атаке, но теперь в конном строю, чтобы преодолеть мёртвое, насквозь простреливаемое пространство одним махом и обрушить шашки на японские головы. Эскадроны и сотни уже выстроились, ожидая сигнала; кони, чувствуя близкую атаку, ржали, рыли землю копытами; позвякивала сбруя, всадники проверяли, легко ли выходят клинки из ножен, поудобнее перехватывали пики.