Лето дикой нехватки всего: снарядов, резервов, мозгов. Недостатка везучести, быстроты и верности полководческих решений. Лето беспрерывной череды поражений. В жаркой пыли и жирной грязи, под обстрелами и внезапными прорывами германской конницы мы отступали и отступали. Оставили Польшу, Галицию, Брест, Ковно…
Кавалерист уходит в свой вагон. Наш поезд загнали на запасной путь. Пропускаем воинские: платформы с зачехлёнными трёхдюймовками; «столыпины», из которых торчат грустные лошадиные морды и не менее грустные солдатские лица. До Петрограда – едва двести пятьдесят вёрст; но теперь неясно, сколько времени уйдёт на их преодоление.
По перрону бредёт солдатик с огромным медным чайником, солнце тускло щурится в мятом боку; онуча на левой ноге размоталась и тащится по высыхающим лужам. Станция забита людьми – уставшими, растерянными, слоняющимися.
Я иду в буфет. Есть не хочется, но надо как-то убить время. Там, на юге, германцы прорвали фронт под Свенцянами; саксонские уланы шляются в окрестностях Минска и уже перерезали шоссе на Смоленск. Командование бросает войска, чтобы заткнуть дыру; и одному богу известно, сколько на это понадобится эшелонов, тысяч пудов мяса и крови.
Нервная толпа цивильных у двери; городовой устало отбивается:
– Распоряжение начальника станции: только для господ офицеров. Извольте в город, тут полверсты, и ресторан. А при вокзале – исключительно для офицеров.
Низенький толстяк в котелке визжит:
– Это возмутительно! Что ещё за неравенство? Я имею такое же право.
– Право имеете, а как же, – соглашается полицейский, – а вот пройти – нет.
Мальчик в форме реального училища теребит женщину за рукав пальто:
– Никак, да? Хотя бы булочку.
– Потерпи, милый. Наверное, пойдём искать этот ресторан.
Она снимает с головы мальчика фуражку, гладит по лёгким светлым волосам, беспомощно оглядывается.
У неё тонкое, бледное, очень усталое лицо. Чёрные волнистые волосы и зелёный жакет под распахнутым лёгким пальто.
– Ваше благородие! Проходите, – кивает мне городовой, – господа, господа, пропустите офицера.
Я беру даму под локоть, подмигиваю реалисту:
– Проголодался, Игорёк?
– Я не Иго… – Он понимает, улыбается хитро и подмигивает в ответ.
– Дама и мальчик со мной, – говорю я.
Городовой собирается было возразить. Я не жду: отодвигаю его с прохода и пропускаю женщину.
В буфете битком. Накурено, звенят бокалы. За столами – все рода войск, гул и выкрики:
– За харьковских улан, господа! До дна!
Замороченный половой в замызганном переднике вздыхает:
– Там, в углу, маленький столик на двоих. Но ребёнку можем приставить стул.
– Я не ребёнок! Я второклассник.
– Разумеется, сударь. Оговорился, извините.
– Проводите даму, голубчик, – говорю половому, – а я как-нибудь.
Брюнетка, кажется, собирается возразить, но тут радостный вопль:
– Коля! Добился своего, чертяка, всё-таки служишь. Откуда здесь?
Через зал ко мне идёт пехотный поручик: рука на перевязи, солдатский «Георгий» на груди.
Это Александр Ярилов, мой дальний родственник.
Сашка – из «красных Яриловых»; у них в роду рыжие – не редкость. Наши деды – двоюродные братья; вместе сражались в Севастополе в Крымскую войну. Мы ровесники, должны были поступать в один год; как я завидовал его кадетской форме!
Саша тащит меня к столу, заставленному графинами с коньяком; компания тут явно давно.
– Позвольте представить, господа. Николай, и тоже Ярилов.
Артиллерист-капитан смотрит на меня, прищурившись. Бормочет:
– Не похож. Ты вон вымахал, как верста коломенская, и рыжий. А этот тощий, чернявый и в очках. Не похож. Да ещё прапорщик, штафирка.
У меня вспыхивают уши и сжимаются кулаки. Саша смеётся, подталкивает меня к свободному стулу:
– Не обращай внимания, он тут вторые сутки, уже все запасы шустовского опустошил. Рассказывай, братец.
Я вздрагиваю. «Братцем» меня называл только Андрей. Рыжий наливает полстакана из графина, приглашает:
– Давай, кузен мой. Сколько не виделись? Года четыре?
– Пять. С десятого.
Я задерживаю дыхание и пью до дна.
В десятом году, в конце лета, я вернулся из Берлина. Два года в тамошнем университете после побега из Ревеля. Тарарыкин исхлопотал мне перевод в Петербургский университет; тогда казалось, что всё успокоилось, «товарищи» ушли в глубокое подполье, а страшный Химик пропал вслед за Толстым-Азефом. Охранка про меня забыла; словом, ничто не угрожало мирным научным занятиям.
Я был тогда «европейцем», щеголял котелком по последней моде и нарочитым немецким акцентом. Щёлкал пальцами, якобы вспоминая:
– Как это будет по-русски?
Дурак, одним словом. Но на девиц производило впечатление. Впрочем, по сравнению с натуральным красавцем, весельчаком и свежеиспеченным подпоручиком Александром Яриловым я, конечно, проигрывал два корпуса, если не полкруга.
Рыжий только выпустился в полк, уезжал в Виленский военный округ. Погуляли мы знатно: он получил подъёмные, а я пенсию за отца. Рестораны, лихачи, какие-то девки…
А теперь сидели, обнявшись, в замызганном привокзальном буфете, два фронтовика – раненые, награждённые, рвущиеся обратно в свои полки; Саша кивал на перевязь и смеялся:
– Говорю: отпускайте меня, контузия прошла, а перелом – ерунда, само срастётся. Но эскулап – ни в какую. Я плюнул, сестричку подговорил, она мундир и сапоги мне вынесла. Вот, еду. Мои там без меня не справятся. Уже до Минска добежали. А ты?
– Предписание в Главный штаб, – нехотя сказал я, – будут, наверное, в тыл пихать, как травленого. Ну уж дудки. Сбегу, как ты.
Мы – братья не только по крови, но и по судьбе.
Выслушав мою куцую историю про Осовец, Саша вспомнил вдруг самый зачин войны, Восточную Пруссию в августе четырнадцатого.
– А начиналось всё славно, братец. Делали мы по тридцать вёрст в сутки…
Август 1914 г., Восточная Пруссия.
Воспоминания Александра Ярилова
Делали по тридцать вёрст в сутки; грохотали по брусчатке подковки сапог и орудийные колёса, обитые железом; дремали в сёдлах донские казаки, кивая пиками; днём грело стареющее солнце августа, ночью до костей пробирало прусской болотной сыростью.
Там, за спиной, на востоке сонно ворочалась просыпающаяся Россия, словно медведь в берлоге перед весенней побудкой; неспешно шла мобилизация, и все дороги империи были забиты воинскими эшелонами и обозами.
Мы выступили раньше плана на две недели – не подготовившись до конца, не укомплектовав роты и эскадроны. Но слишком уж умоляли французы: боши остроумным манёвром обошли пограничные укрепления, стремительно проскочили Бельгию и громили лягушатников почём зря, почувствовав запах близкой победы – до Парижа оставалось всего ничего.
Генерал-адъютант Ренненкампф, герой японской войны и экспедиции против китайских боксёров, лихой кавалерист и умница, полтора года готовил войска Виленского округа к этому походу. Как мы ворчали на бесконечные учения, марши, стрельбы! И вот теперь в деле пришлось осознать мудрое суворовское «тяжело в учении, легко в бою».
Первая армия обходила Мазурские болота с севера, Вторая генерала от кавалерии Самсонова – с юга; нам предстояло встретиться, сомкнув стальные жвала окружения на тушке Восьмой германской армии. Смысл всей операции был в обеспечении северного фланга главного удара этой войны; после того как мы обезвредим Восточную Пруссию, с Варшавского выступа началось бы сокрушительное наступление на Берлин. И эта война не успела бы стать Мировой: всё закончилось бы до Рождества парадом победителей в Берлине и полным умиротворением Германии.
Это осознание, что именно мы сделали первый выстрел, первый решительный шаг к скорой победе, отрастило нам крылья; даже нижние чины подтянулись и не сетовали на тяжесть стремительного похода, на стёртые ноги и оттягивающую плечи амуницию.
Под Гумбинненом собирались стать на дневку, подтянуть отставшие обозы и артиллерию, сделать передышку после трёхсуточного непрерывного марша; но у немцев были иные планы на этот день.
Рассветными петухами заорали немецкие пушки; смертоносный огонь обрушился на нас. Это была первая моя бомбардировка; и она, как первая женщина, запомнилась навсегда…
Ты с младенчества привыкаешь к небу: оно бывает синим июльским или свинцовым ноябрьским; оно может восхитить тебя россыпью бриллиантов на чёрном бархате и выслушать стихи, когда в твоей руке – лёгкая девичья; оно может раскиснуть вдруг петербургской моросью или высыпать ворох неспешных снежинок; но никогда раньше не падало оно на тебя гробовой крышкой, стальной лавиной осколков, не визжало шрапнелью, не опрокидывалось адским пламенем.
Небо рухнуло.
Взрыв! Тебя накрывает, разрывает на молекулы, на мельчайшие составляющие: селезёнка, обломок ребра, обрывок воспоминаний, мечта о небе и страх перед пауками – всё это взлетает, падает, перемешивается с землёй; и вот ты вновь слеплен из глины, как в шестой день творения.
Взрыв!
Окровавленным комком ползёшь по родовым путям, распирая, раздвигая, разрывая родную мать – она вопит, выворачивается наружу, как извергающая лаву планета, и акушер ждёт тебя у выхода, поднимает облитыми резиной руками и констатирует:
– Мальчик!
Взрыв! Свет бьёт в глаза, заставляя корчиться палочки и колбочки; твои нейроны вопят от ужаса, страдают от звуков, чувств и мыслей: за что?! Ведь было так спокойно эти миллиарды лет и вёрст, так торжественно и величаво – но нет, творец вырывает тебя из своего тела и швыряет в страдание и дерьмо.
Взрыв.
Вот ты кадет, и урок не выучен; ты вжимаешься в парту, умоляя: только не меня, не меня.
Взрыв!
Ты – бабочка, у тебя белые крылья и смутные воспоминания о сладком, ватном сне внутри кокона, где сквозь мягкие стенки сочится свет; взмахнула – и к солнцу, но там – чёрная стремительная тень; это смерть твоя, стриж в пижонском черном фраке, и остро вырезанные фалды разрезают небо на две части – до и после.