Полагая, что дисциплина в армии низка, государь ввел жесточайшие меры для наведения «порядка». Русский устав заменялся прусским уставом сорокалетней давности. Армия облачилась в прусский мундир, непригодный не только в войне, но и в мирное время. Со службы были уволены неугодные императору офицеры и высшие чины. Получили отставку семь фельдмаршалов, в том числе Румянцев, Каменский, Суворов, более трехсот генералов. Увольнялись за малейшее отступление от уставного правила, отдавались под суд.
Платов и Ермолов поселились по-соседству, часто проводили вместе целые дни. Нередко к генералу приезжали из близлежащих поместий помещики, приглашали к себе.
— На сие не имею права, — ответствовал Островский. — Испрошу разрешения столицы.
Он послал письмо прокурору Куракину: «Осмеливаюсь сим испросить у вашего сиятельства милостивого, буде возможно, позволения во утешение скорбной души Матвея Ивановича Платова, чтобы позволено было ему в некотором разстоянии от города в селения к дворянам известным по званию их выезжать; ибо его всякий желает у себя видеть за его хорошее, тихое и отменно вежливое обращение; ему же сие послужит к разгнанию чувствительной его унылости».
Ответ пришел через несколько дней: «Сколько бы ни желал сие сделать, но невозможно, ибо это не от меня зависит».
— Терпи, казак, атаманом будешь! — успокаивал Ермолов.
— Ходил в атаманах. Все это в прошлом.
— Я имею в виду большим атаманом, всего Войска Донского.
— Хороший ты человек, Алексей Петрович. Зятя бы мне такого! И не пожалел бы для тебя атаманского полка, вручил бы со спокойной душой…
Как ни было тяжело, Матвея Ивановича не покидала вера, что возведенная против него напраслина будет отвергнута, что он еще поведет в сражение полки. Он часто раздумывал над проведенными ранее сражениями, строго оценивал в них свои решения и действия частей, выискивая недостатки и промахи. С жадностью набрасывался на газеты и сообщения, которые поступали в последнее время с Итальянского фронта, где воевала против французов возглавляемая Суворовым русская армия. Генералиссимус ведь ранее тоже был в опале.
Но в сентябре 1800 года возникло дело об укрывательстве на Дону беглых крестьян, и тучи над опальным генералом вновь сгустились. Невыносимые условия вынуждали бедняков центральных районов России бежать на юг. Существовавшее издавна право «с Дона выдачи нет», хотя и было отменено, однако многим беглым еще помогало укрываться. Павлу представили списки помещиков, у которых беглые нашли приют. Там оказалась и фамилия Платова.
— Опять Платов! — вскипел Павел. — Где ныне он?
— В Костроме, под надзором.
— В Костроме? Не там ему место! Не там! В крепость его, в равелин! И потребовать объяснение!
Письменное распоряжение о переводе Платова из Костромы в Петербург застало его больным. Сказалась походная жизнь, ранения. 9 октября его вывезли из Костромы снова в Петропавловскую крепость, на этот раз в Алексеевский равелин, как повелел император. Прощай, Кострома, где бесцельно прожито три года! Впереди темная неизвестность.
Через неширокую дверь его ввели в большое сводчатое помещение со множеством дверей по обе стороны.
— Ну-ка, гусь-сударь, скидывай одежку, — потребовал рябой стражник. — Тут, сударь, зараз подчиняйся, с полуслова!
С него стащили сюртук, шаровары, сапоги. Босым, в одном белье провели дальше.
— Одевай, гусь-сударь, парадное! — швырнули заношенную шинель, колпак, затвердевшие, без шнурков, башмаки.
Камера напоминала мешок. Шесть шагов до окна и от стены до стены — три. Койка, стол да параша. И все.
Окно от пола высоко. Нижний край проема скошен, чтобы свет падал в камеру. Решетка из толстых прутьев, схваченная для прочности на пересечении кольцами. Видно низкое, серое и холодное петербургское небо.
От окна к двери можно ходить, вышагивать по каменным плитам до бесконечности, до одурения.
В первый же день судебный чиновник удостоил его вниманием:
— Болезнь-то, видать по вас, отошла?
— Слава богу, немного полегчало.
— А коли так, то пишите объяснение.
— О чем?
— Как ютили беглый люд.
— Где ж мне писать, милостивый сударь? Неужто в камере?
Воздух в камере был сырой, стены в потеках, и холод пронизывал до костей.
— А что же не в камере? Пишите день. Никто не торопит, — сказал чиновник и оставил его наедине с листами бумаги.
Взяв перо, Платов задумался. На память пришел хмурый день поздней осени. В подворье он встретил своего управляющего Ивана Бугаевского.
— Поглядите, Матвей Иванович, на энтих, — управляющий указал на стоящего поодаль мужика, бабу и детей. — Приплыли ноне с верховья откуда-то, ищут пристанища.
— Беглые, что ли?
— А то…
Матвей Иванович подозвал пришельцев.
— Как звать? — спросил мужика.
Тот ответил. Был он в расхлестанных лаптях, в дерюжьем армяке, с холщовой котомкой за спиной. Баба босая, и ему запомнились ее красные вспухшие ноги. К ней тянулись трое детей, четвертого держала на руках.
— Уж не согрешил ли чего? — спросил он мужика.
— Что ты, барин! Как можно!
— Почему же ударились в бега?
— Бурмист проклятый извел. В прошлый год девчонку нашу осильничал. Она через то руки на себя наложила, утопла в реке. А когда я барину пожаловался, тот совсем озверел.
— Кто? Барин?
— Не-е. Бурмист. Барин что? Послушал да через неделю укатил в Москву. А бурмист остался. Обещал в гроб вогнать. И вогнал бы. Вот и задумали мы бежать.
Матвей Иванович посочувствовал.
— С конями дело имел? — спросил он мужика.
— С конями? А то как же! Свово конька имел, да подох. А коли б был, разве убег…
— Может, на завод определим? — Матвей Иванович посмотрел на управляющего.
— Можно и туда… Уж вы мне доверьтесь. Прописку сотворю, комар носа не подточит…
Вспомнив это, Платов не спеша посреди листа вывел слово «Объяснение». Как ни тяжело было, однако он старательно писал, черкал, выписывал сбоку листа и над строчками слова. Лишь с третьего раза переписал начисто свою «письменюгу». В ней объяснил, что начиная от 1786 года он, как и все донские помещики, принимал на жительство беглый люд, ибо запрещения не было, что, отсутствуя, он, действительно, дал словесное разрешение своему управителю Ивану Бугаевскому принимать пришлых людей и строить им дома для жительства из своего дохода, а также дав еще и льготы для исправления их бедного хозяйства, не требуя от них ни работы, ни оброка, кроме государственных податей, когда истребованы будут… Писал, что сам он с 1794 года находился в отлучке, во-первых, в Петербурге, потом в Персидском походе, а с 1797 года в Костроме…
— Вот, изложил как мог, — передал он свое сочинение пришедшему на следующий день чиновнику. — Лучше не могу.
— Ничего. Государь-батюшка разберется.
— Долго ли ждать решения?
Чиновник не удостоил ответом. Тяжко хлопнула дверь, лязгнул засов, и Платов снова остался один.
Почему он оказался здесь, в заточении? Неужели только из-за того, что заподозрили в краже полковой кассы? Признаться, казну воровали многие, начиная от вахмистров до фельдфебелей и кончая… Кем кончая? Об этом лучше не заикаться. Все любили погреть руки на государственных деньгах. Почему же гроза разразилась над его головой? Почему для него уготована такая участь?.. Как озарение, пришла в голову мысль: да ведь новый император решил унизить всех тех, кому покровительствовала его мать, Екатерина Вторая, изгнать с глаз своих. Смена власти означала и смену окружения, смену покровительствуемых. Павел хочет вместе с забвением прошлого втоптать в грязь тех, кто своими делами укреплял славу России, славу и подвиг народа и армии.
— Мерзляк! Гнус! — не вытерпев, вскочил Матвей Иванович и принялся метаться по тесной камере, словно загнанный в клетку зверь.
«Конечно, ты в силе творить все, что взбредет в голову. Ты можешь нас сгноить в камере, задавить, но дела-то наши принадлежат истории, и она нас не забудет», — мысленно говорил он императору.
А пребывание в Алексеевском равелине все продолжалось, и, казалось, в этой камере закончится жизнь. Не выйдет он отсюда. Когда топили печь, камера наполнялась едким дымом. Он забирался в легкие, душил, разъедал глаза, и Матвей Иванович часами сидел зажмурившись, не решаясь их раскрыть. В голову лезли такие же горькие, как дым, мысли. А когда в камеру вползали сумерки, появлялись крысы — злые и нахальные.
Боже, да за что же? Кончатся ли когда страшные испытания?
На Индию!
В то утро Матвей Иванович проснулся с тревожной мыслью о доме. В последнее время его все чаще стали одолевать думы о близких. Как там они? Живы ли? Здоровы? А как Марфа Дмитриевна?
С ней он сошелся через год после смерти Надежды. Он тогда нес службу на Кубанской линии. Прибывший из Черкасска казак сообщил, что жена его сильно занемогла. Выехать он смог лишь через неделю, а когда приехал, жена умирала. В тот приезд он похоронил свою разлюбезную Надежду, оставшись вдовцом с шестилетним сыном Иваном. Кое-как устроив дела и сына, он уехал назад, звала служба.
Возвратился через год. Отец потребовал:
— Ты, Матвей, не перестарок. Налаживай семью и сына определяй. А невесту мы уж присмотрели.
Родительский выбор пал на вдову Марфу Дмитриевну из старинного казачьего рода Мартыновых. Муж ее, генерал Кирсанов, умер в прошлом году, оставив на руках малолеток — сына и дочь.
Матвей Иванович не посмел противиться отцовской воле: у казаков родителей почитали, перечить было не в правилах. Вскоре состоялось сватовство и совсем негромкое празднество по случаю бракосочетания.
Удачен ли или нет их брак, один бог ведал. Только через каждые два года Марфа Дмитриевна одаривала мужа ребенком. Вначале шли девочки — Марфа, Анна, Мария, потом мальчики — Александр, Матвей, Иван…
Матвей Иванович тяжко вздохнул: «Слава казачья, да жизнь собачья!» Видимо, и наступивший 1801 год будет таким же безрадостным, как и прошедшие в ссылке и заточении и вычеркнутые из жизни почти четыре года. На душе стало еще тяжелее.