Атаман Войска Донского Платов — страница 88 из 90

Прим. ред.), но меньше чем за полгода развелся, так как жена его молодая упорхнула в Бухарест — сщеплять[206] — и на вызовы супруга не откликалась. То-то Степан Алексеевич потешался…

Из полка Кононова при новом атамане Власове и потащили его по судам, решив, что на похищенную им сумму для половины полка строевых коней можно справить. «Суета, Господи, суета… Прости нам грехи наши…»

Так и шло бы все, как задумано, но однажды весной прилег Степан Алексеевич вздремнуть после обеда и уснул. Снилась ему Финляндия…

Поверие было, когда служили там: вырезали враги на берегу Ботнического залива в Рождественскую ночь сотню казаков, нашли потом бугорки заснеженные, да торчала, как за подаянием, из сугроба рука, и не таял в ней ворох нападавших с неба звезд-снежинок; говорили, что рвутся домой неуспокоенные казачьи души, ночью взлетает в небо сотня и, склонив пики, торопит коней на милый сердцу Дон.

В караулах на берегу вглядывался Степан в небо. Прошел он к тому времени огонь и воду, но кто ж в восемнадцать лет в чудеса не верит? Так ничего и не видел тогда. А теперь увидел…

Из-за снежного холма, спящего над оледеневшими водами залива, уколов небо пиками, вышла, зачернела сотня. Верхоконные рысили молча и сосредоточенно; опережая их, летели звяк и топот. Они приближались к Степану и смотрели то ли сквозь, толи выше него.

Поравнявшись, командир их, сурового вида седой есаул, сжав челюсти и напрягая все душевные силы (Степан чувствовал это), рванулся и вместе с конем оторвался от снега. И все остальные всадники, перейдя с тряской рыси на плавный намет, взмывали, как через препятствие, и, забыв опуститься, рассыпаясь и волнообразно перепадая на зыбкой серебристой тропе, забирали все выше и выше…

И Степан, перемещаясь вместе с ними, упоенный ощущением полета, раскрывшейся в секундах вечности, во все глаза, но спокойно — вечность только лишь впустила его, — смотрел на сверкающих, будто заиндевелых, понукающих коней казаков: «Домой… домой…» Чудится мне иль настал конец света?

Мертвые скачут… Нет, это снится… Что же вы гоните ваших коней, разве дано вам домой воротиться?..

Часы, сестрина гордость, ударили семь пополудни. Проснулся он в угнетенном состоянии, как и всякий проспавший закатное время. С тех пор незаметно все переменилось.

На люди Кисляков не показывался. Запирался в дальней комнате большого, мертвенно притихшего дома, избегал призраками бродивших домочадцев.

Мимо текла суетливая жизнь молодой казачьей станицы, отмерялась колокольным звоном, пушечной пальбой.

Сутками лежит есаул на узкой койке под настенным грузинским ковриком, невидящими глазами в окно смотрит. Последние годы, оказалось, совсем душу вымотали: «Разжалуют! Разжалуют! Господи, хоть бы не каторга! Спаси и помилуй, Господи! Господи! Господи! Хоть бы не каторга! Брал! Кто ж не берет?! Запутали, черти, донского казака! Господи! Господи! Все пропало. Позор на веки веков. Разжалуют!.. Тридцать лет службы! Господи, за что? За что, Господи?»

Есаул лежит неподвижно, лишь мысли, как птица в силках, мечутся. Чего человеку бояться, коль душа бессмертна? Смерти Степан Алексеевич не боится. Под Дрезденом на шестидесяти шагах били по нему французы батальонным огнем, да и дальше не легче было, — но службу нес, «поступая всегда, как надлежало исправному офицеру». Чего ж бояться ему? Бесчестия… Все проклятый сон перевернул…

Теперь, после восшествия государя Николая Павловича на престол, эполеты с господ офицеров что ни день рвут. Запретил царь по одному чину снимать, «ибо во всех чинах должны быть честные люди, а понижать чином за проступки есть унижать чин, в котором столь же честно служить, как и во всяком». Рвать, так с мясом… Покойник Александр положил, чтоб лица, «кои за гнусные пороки разжалованы в рядовые с лишением дворянского достоинства, без выслуги впредь к производству отнюдь не представлялись». А нынешний и срока выслуги не назвал, сказал туманно: «До выслуги или до заслуги, ибо без отличной службы не можно предусмотреть срок выслуги». А ты поди, выслужись из рядовых, когда тебе за сорок…

Под вечер, когда синева томная залепляет окна, вообще чертовщина в голову лезет. Побег… Мятеж… Разбой на дорогах… Лишь бы не ступить на метеный плац, не рвали бы эполет… Их и рвать-то не будут. Придет собственноручная Его Императорского Величества конфирмация: «Быть по сему», и напишешь: «Объявлено. Подписал разжалованный из есаулов в казаки… такой-то…» Господи!!! И всплывает даже то, о чем… «помер бы Государь, может, прощение б всем вышло…»

Нагревается дымом полая стена[207], припекает, кровь приливает к голове; вскакивает есаул, по комнате мечется. «…Лишив чинов, дворянского достоинства, знаков отличия, написать в казаки…» Господи!

Но вот синева густеет, зацветает тусклыми огоньками соседних окон, и вроде бы легче становится Степану Алексеевичу. Отпускает… Заезжает к нему из Аксайской брат двоюродный, Петро Андреевич (в Новочеркасске он по доверенности от вдовы полковницы Мельниковой по делам ходатайствует), говорит вполголоса: «Чего это ты, Степа, залез в нурё и не вылазишь? Прям никакой стал…», а больше молчит понимающе. Сам через такое прошел. Степан Алексеевич пока еще в списке служивых есаулов Войска Донского вторым стоит. Каково с такого бугра падать!

Раньше Лешка Кисляков заходил, родня дальняя…

Собирается Петр Андреевич — редко когда заночует; и остается Степан Алексеевич на всю ночь один. Один. Лишь колокол где-то время отбивает. «Господи, может, пронесет?..» Нет, ясен конец, предельно ясен: «Разжаловать и, если по годам и медицинскому свидетельству годен, командировать на службу без очереди в казачьи полки, на Кавказской линии расположенные». И Бог не поможет. Да и непривычно. После всех кампаний верит есаул Кисляков в себя, в коня да в шашку острую. Какой уж тут Бог?.. Линия не страшна. Последние несколько лет служил Степан Алексеевич на Кубани. Чудный край! Красота неописуемая! Опасность, по-волчьи за рекой таящаяся, дразнит, подсвечивает, будто тончайший слой лака по просохшей краске разливается. И сразу: звезды — ярче, вода — слаще, а воздух… Его ведь пить можно! Нет, не страшно на линии. Казак-черноморец с хохлацкой основательностью у костра расселся: «Черкес… еройский народ. Та й то треба сказать — на отчай шов, боевою ридну землю, свое ридно гниздечко обороняв. Як шо по правди говарить, то его тут правда булла, а не наша…» Эх, казаче! Воевали б по правде, войны бы не было…

Есаул на койке во весь рост вытягивается, рука машинально оглаживает перекинутую через деревянную грядушку[208] серую шинель с синим воротником. Мысли вновь бегут, толкаются… И вдруг из-под сутолоки слов и бессвязных видений — главное, ослепительно ясное: «Господи, мне ж предела не было! Господи! ВЕРНИ МНЕ МОЛОДОСТЬ!..»

…Захватить весь разбросанный лагерь атакой десяти казачьих полков было невозможно.

Захлестнувшая крайний ряд возов лава раскололась, раздробилась, закрутилась на месте вокруг трех-четырех воронок, где яростно отбивались ошарашенные, но не бросившие оружия французы, и стала откатываться в тень, к роще, поволокла первых пленных, погнала захваченных лошадей.

Французы устояли. Появление казаков в тылу и на фланге поколебало их обращенный к югу фронт, но отступление шло планомерно, а несколько полков, успевших сесть в седло, послали оттеснить казаков в лес и очистить дорогу.

Картечь рванула парусиновые крыши опрокинутых фур, смела разрозненные кучки всадников; фанаты, взвыв, унеслись им вслед, отгоняя дальше и дальше. На расчищенное, изгвозданное свинцовым дождем место быстро и четко, как на маневрах, вывернулся конный полк, разомкнулся и легкой рысцой пошел прямо на казаков. Теснились в строю всего два эскадрона да уступом за правым флангом — разномастная в полэскадрона кучка всадников. Но была это регулярная и в боевом порядке часть, переформированная из драгун специально для борьбы с казаками, и уклонялись перемешанные сотни, оттягивались к опушке, где за деревьями стояли еще не побывавшие в драке лейб-казаки. Одиночные всадники крутились и гарцевали прямо перед строем, однако французы так и не прибавляли рыси, размеренно подрагивали красно-белые значки на пиках, рябили вразнобой кармазиновые лацканы, лишь на флангах, где на офицерских касках пестрели леопардовые тюрбаны, по-козлиному поскакивали черногривые иберийские[209] скакуны. По плотине и прямо через ручей толпами повалили стрелки. Неприятель оправился быстро и нажимал по всем правилам, выигрывая пространство.

— Делись!..

— Подскажи Денисову, чтоб лейб-казаки…

— Где там Меллер?…

И тут есаул Фомин сказал:

— Я со своей сотней эту «Европу» в лоб возьму… — и шашкой как нимб вокруг головы вычертил.

Сбились атаманцы в кучу. Лихое б дело — лучшую Бонапартову конницу в лоб опрокинуть! Про такое на Дону и песни играть[210] будут.

Помнит есаул Кисляков, как страшно закричали, завизжали, засвистели вокруг казаки, как рванулись с места в карьер обезумевшие кони. Несколько мгновений бешеной скачки, на всю жизнь в памяти оставшиеся (душу выбьют — тело помнить будет), и миг ослепительный, крик взлетевший… Шеренгами повалились ударившиеся грудью грудь лошади… Пики насквозь тела пронзили… «Прими, Господи, души рабов Твоих!..»

Слезы, невидимые в темноте горькие слезы заливают лицо. Содрогаются плечи. Стискивает зубы есаул, ребром широкой, в пол-лица, ладони влагу смахивает. Вновь видится ему, как солнечным осенним утром скачет по далекой России юный Степка Кисляков, и грязь подмосковная отлетает от точеных ног его коня…

28 января 1842 года пришла на 2-й стол бумага, выписанная за № 62: «В здешнюю судную комиссию, о препровождении дела о разжалованном из есаулов в казаки Кислякове».