Атлант расправил плечи — страница 217 из 305

Стэдлер отвернулся; наблюдавший за ним Феррис видел только благородную линию высокого лба и глубокую горестную складку в уголке рта.

Вдруг Роберт Стэдлер повернулся к нему. Это походило на струю крови из внезапной трещины в почти затянувшейся ране: лицо Стэдлера открылось, выплеснулись страдания, ужас, подлинное чувство, будто на миг они оба вернулись к человеческой сути, и он простонал с возмущением и отчаянием: «И это в цивилизованный век, Феррис, в цивилизованный век!»

Доктор Феррис немного выждал и издал негромкий, продолжительный хохоток.

– Не понимаю, о чем вы говорите, – произнес он тоном строгого наставника.

Доктор Стэдлер опустил глаза.

Когда Феррис заговорил снова, в голосе его звучала легкая нотка, которую доктор Стэдлер мог бы определить только как неуместную в любой научной дискуссии:

– Будет досадно, если случится что-то, подвергающее опасности Государственный научный институт. Будет очень досадно, если институт закроют или кого-то из нас вынудят уйти. Куда мы пойдем? Ученые в наше время непозволительная роскошь. А таких людей или учреждений, которые могут позволить себе хотя бы самое необходимое, не говоря уж о роскоши, очень немного. Открытых дверей для нас не осталось. Нас не примут в исследовательские отделы промышленных концернов, таких, например, как «Риарден Стил». Кроме того, если наживем врагов, нас будут бояться все, кто захочет использовать наши таланты. Такой, как Риарден, стал бы за нас сражаться. А такой, как Оррен Бойль? Но это чисто теоретические размышления, потому что все частные научно-исследовательские организации закрыты по Директиве 10–289, изданной, чего вы, возможно, не понимаете, Уэсли Моучем. Может, вы подумываете об университетах? Они в том же положении. Они не могут позволить себе наживать врагов. Кто подаст голос за нас? Думаю, кто-нибудь вроде Хью Экстона встал бы на нашу защиту – но думать так – значит быть повинным в анахронизме. Он человек иного века. Условия, сложившиеся в нашей социальной и экономической реальности, давно сделали его существование невозможным. И не думаю, что доктор Саймон Притчетт или поколение, воспитанное под его руководством, сможет или захочет защитить нас. Я никогда не верил в силу идеалистов. А вы? А сейчас не век непрактичного идеализма. Если кто-нибудь захочет выступить против политики правительства, как он добьется того, чтобы его услышали? Через этих джентльменов прессы, доктор Стэдлер? Разве в стране есть хоть одна независимая газета? Неконтролируемая радиостанция? Хоть какая-то частная собственность? Личное мнение? – тон его голоса теперь был вполне ясен: это был тон убийцы. – Личное мнение – это роскошь, которую сейчас никто не может себе позволить.

Губы доктора Стэдлера нервно шевельнулись, так же нервно, как ноги тех коз:

– Вы разговариваете с Робертом Стэдлером.

– Я этого не забыл. Именно поэтому и говорю. Роберт Стэдлер – прославленное имя, и я не хотел бы, чтобы оно было уничтожено. Но что такое сейчас прославленное имя? В чьих глазах? – он указал на трибуны: – В глазах таких людей, которых видите вокруг? Если они верят, что орудие убийства приведет к процветанию, разве не поверят, что Роберт Стэдлер – предатель и враг государства? Будете вы тогда полагаться на тот факт, что это неправда? Вы думаете о правде, доктор Стэдлер? Вопрос о ней не входит в социальные проблемы. Принципы не оказывают влияния на общественные дела. Разум не имеет власти над людьми. Логика бессильна. Мораль – лишнее. Не отвечайте мне сейчас, доктор Стэдлер. Ответьте через микрофон. Вы следующий оратор.

Поглядев на темную полоску фермы вдали, Стэдлер понял, что испытывает ужас, но не позволяет себе понять его природу. Он, способный изучать элементарные и субэлементарные частицы космического пространства, не позволял себе изучить свое чувство и понять, что оно состоит из трех частей: одной частью был ужас картины, стоявшей перед глазами, – надписи, вырезанной в его честь над дверью института: «Бесстрашному разуму, неизменной правде»; другой – обыкновенный, примитивный животный страх физического уничтожения, унизительный страх, который со времен своей юности он не собирался никогда испытать в цивилизованном мире, и третьей был ужас сознания, что, предавая первое, человек оказывается в царстве второго.

Стэдлер пошел к платформе ораторов, шаг его был твердым, неторопливым, в руке он держал скомканную рукопись речи. Это походило на шествие то ли к пьедесталу, то ли к гильотине. Как в смертную минуту у человека проносится перед взором вся его жизнь, так он шагал на голос диктора, зачитывающего всей стране перечень должностей и достижений Роберта Стэдлера. Легкая конвульсия пробежала по его лицу при словах «…бывший завкафедрой физики университета Патрика Генри». Он отчужденно подумал, что это все не он, а какой-то другой человек, которого он оставлял позади, что толпа сейчас увидит акт более жуткого уничтожения, чем разрушение фермы. Стэдлер поднялся на три ступеньки, когда молодой журналист бегом бросился к нему и снизу ухватился за перила, преградив ему путь.

– Доктор Стэдлер! – молил он отчаянным шепотом. – Скажите им правду! Скажите, что не имеете никакого отношения к этому! Скажите, что это за адская машина и для какой цели ее хотят использовать! Скажите стране, какие люди пытаются править ею! Никто не сможет усомниться в ваших словах! Скажите всем правду! Спасите нас! Вы единственный, кто может!

Доктор Стэдлер посмотрел на него. Журналист был молод; движения его и голос обладали быстрой, резкой четкостью, присущей способным людям; сквозь плотные ряды пожилых, продажных, одержимых поисками благосклонности и протекции коллег он сумел пробиться в элиту политической журналистики как последняя, яркая искра таланта. Глаза его светились пылким, неустрашимым умом; такие глаза смотрели на доктора Стэдлера со скамей аудитории.

Он обратил внимание, что глаза парня были карими, с зеленым оттенком.

Доктор Стэдлер оглянулся и увидел, что Феррис спешит к нему, словно слуга или тюремщик.

– Я не позволю, чтобы меня оскорбляли вероломные юнцы с предательскими взглядами, – громко произнес Стэдлер.

Доктор Феррис повернулся к молодому журналисту и с искаженным гневом лицом резко потребовал:

– Покажите журналистское удостоверение и допуск к работе!

– Я горжусь, – стал читать доктор Роберт Стэдлер в микрофон, отвечая сосредоточенному молчанию всей страны, – что годы труда и служения науке принесли мне честь вложить в руки нашего замечательного лидера, мистера Томпсона, новое орудие с несметным потенциалом воспитательного и облагораживающего воздействия на человеческий разум…

* * *

Небо дышало жаром, словно доменная печь, а улицы Нью-Йорка походили на трубы, несущие не воздух, а расплавленную пыль. Дагни стояла на углу, где вышла из аэропортовского автобуса, глядя на город в безмолвном изумлении. Здания казались доведенными до убожества неделями летней жары, а люди – столетиями страданий. Она смотрела на них, подавленная чудовищным ощущением нереальности.

Это ощущение не оставляло ее с раннего утра, с той минуты, когда она вошла по пустынному шоссе в незнакомый город и, остановив первого встречного, спросила, где находится.

– В Уотсонвилле, – ответил тот.

– А какой это штат?

Мужчина, оглядев ее с ног до головы, ответил: «Небраска» – и поспешил прочь. Дагни невесело улыбнулась, понимая, что он недоумевает, откуда она взялась, и что никакое объяснение, способное прийти ему на ум, не было бы таким фантастичным, как правда. Однако неправдоподобным ей казался Уотсонвилл, когда она шла по его улицам к железнодорожной станции. Дагни утратила привычку видеть в отчаянии обычную и доминирующую сторону человеческой жизни, до того обычную, что оно не привлекало внимания. И вид его поражал Дагни своей безысходностью. Она видела на лицах людей печать страданий и страха, видела нежелание признать и то, и другое; казалось, люди всеми силами притворяются, разыгрывают некий ритуал отстранения от действительности, оставляют мир непознанным, а свои жизни пустыми в ужасе перед чем-то запретным. Она видела это так ясно, что ей хотелось подойти к незнакомцам, встряхнуть их, рассмеяться им в лица, крикнуть: «Да придите же вы в себя!»

«Нет никаких разумных причин людям быть такими несчастными, – подумала она, – никаких совершенно…» И вспомнила, что люди изгнали разум из своего существования.

Дагни села на таггертовский поезд, чтобы доехать до ближайшего аэродрома; она никому не представлялась: это казалось ненужным. Сидела у окна купе, будто иностранка, которой нужно выучить непонятный язык окружающих. Подняла брошенную газету; ей кое-как удалось осмыслить, что там написано, но она не поняла, зачем такое писать: все это казалось по-детски нелепым.

Она в изумлении уставилась на краткое сообщение из Нью-Йорка, красноречиво гласившее, что мистер Джеймс Таггерт доводит до всеобщего сведения, что его сестра погибла в авиакатастрофе, и все непатриотичные слухи, будто это не так, не заслуживают внимания. Не сразу вспомнила Директиву 10–289 и поняла, что Джима беспокоит подозрение, будто она скрылась, как дезертир.

Текст заметки наводил на мысль, что ее исчезновение представляло собой важную общественную проблему, не утратившую значения до сих пор. Были и другие указания на это: упоминание о трагической гибели мисс Таггерт в материале о растущем количестве авиакатастроф и на последней странице предложение вознаграждения в сто тысяч долларов тому, кто найдет обломки ее самолета, подписанное Генри Риарденом.

Последнее взволновало ее, все остальное казалось бессмысленным.

Потом Дагни постепенно осознала, что ее появление станет сенсацией. Почувствовала усталость при мысли о драматичном возвращении, о встрече с Джимом и журналистами, о шумихе. Было бы неплохо, если бы все это прошло без ее участия.

На аэродроме Дагни увидела, как провинциальный репортер брал интервью у каких-то улетавших чиновников. Подождала, пока он закончит, потом подошла к нему, показала документы и спокойно сказала, глядя в его вытаращенные глаза: