Атлантида — страница 114 из 125

Я взял в руки «Фауста», и в ту же минуту в моем сознании пронеслось:

Мир духов рядом, дверь не на запоре,

Но сам ты слеп, и все в тебе мертво!

Корсо Умберто протянулся во всю длину Стрезы вдоль берега озера. Он состоит из широкого шоссе и такой же широкой пешеходной дороги, вдоль которой тянутся цветники и газоны. В самом конце расположился городок. Вокруг рыночной площади сгрудились лавки, кафе, небольшие рестораны; мое внимание привлек антикварный магазин, где я обнаружил много изящных вещиц. Побывал я и в нескольких ресторанах — я люблю наблюдать, как ведут себя люди в непринужденной обстановке.

Погода то и дело менялась — было то пасмурно и сыро, то снова показывалось солнце, и это было божественной наградой за испытанную тоску.

В такие минуты тебя буквально захлестывает ослепительное буйство красок. Небо и озеро сливаются друг с другом. Вершины Альп сверкают серебристой белизной. Во всем этом есть что-то сюрреальное, но и оно не могло избавить меня от ночных кошмаров.

Я был наедине с самим собой, располагал достаточным временем для раздумий и наблюдений и отвлекался от них только ради эпизодических бесед с господином Барратини и для самых необходимых бытовых разговоров.

Конечно, я много бродил по окрестностям, созерцание наводило меня на размышления, а размышления возвращали к созерцанию, для которого в этой дивной местности было достаточно предметов — на каждом шагу взгляд притягивали замки, парки, уютные сельские домики. Почти все они излучали какую-то меланхолическую грусть. Их построили когда-то светские и духовные князья, богатые или средней руки купцы, которых, как и меня, потянуло в тишину, на лоно природы желание вырваться из мирской суеты и шума большого города, обрести жизнь, которой, может быть, так нигде и не найти.

Большинство домов пустовало. Окружавшие их дубы, буки, вязы, каштаны разрослись до гигантских размеров. Куда же девались те, кто посадил все это великолепие? Умерли или, разочаровавшись, покинули эти места.

Неужели и я так же покину Стрезу?

Жизнь человека, пребывающего в одиночестве, в значительной своей части нереальна. Он знает, что у него есть друзья, близкие и дальние родственники, но не воспринимает их как чувственную реальность, они живут в его воображении. А раз так, то мертвые соседствуют с живыми. И вот во мне — то есть в моем воображении — копошилась какая-то диковинная пестрая компания, которая с каждым днем все более оказывалась вне времени и пространства.

Итак, одинокий человек особенно ощутимо пребывает в двух раздельных измерениях — чувственном и сверхчувственном! Именно так — от этого слова никуда не денешься.

А уж когда он осознал свое двойное существование, ему трудно устоять перед соблазном сверхчувственного, особенно ночью, в темноте, но потом — понемногу — и днем, если его отчужденность от людей затягивается.

Что до меня, то мне это не угрожало. Я давно привык ясно осознавать свое состояние, оценивать его с холодной объективностью стороннего наблюдателя. К тому же я все время старался отвлечься: посещал магазины, траттории, где бывал простой люд, вступал в импровизированные беседы с крестьянами, девушками и парнями, детьми и стариками, погружался в здоровую повседневную жизнь и изнурял себя греблей. Вот почему мне пришлась очень по душе новость, которую с шутливой важностью сообщил однажды вечером после обеда комендаторе Барратини: в Стрезе — сенсация, на рыночной площади под открытым небом дает представление знаменитая цирковая труппа.

Теперь, вспоминая все, что я пережил на площади после этого сообщения, я не могу переступить через нечто, никак не вписывающееся в трезвый ход обыденной жизни.

Когда я вышел на улицу, закутавшись из предосторожности в плащ, уже падали первые капли дождя. Тем не менее я направился к указанному месту, хотя не допускал, чтобы представление состоялось, как было обещано, на открытом воздухе. Поднялась буря, вспышки зарниц предвещали грозу.

Добравшись до места ожидаемого представления, я убедился, что Барратини сыграл со мной шутку, которая перешла все границы дозволенного. Я ожидал увидеть разбитый на площади балаган, хотя бы несколько дрессированных собак, клоуна, акробата ну и какую-нибудь непритязательную канатную плясунью. На самом деле труппа состояла из трех жалких фигур, маячивших под проливным дождем и являвших душераздирающую картину человеческой нищеты. До сих пор мне и в голову не приходило, что можно докатиться до такого плачевного состояния и что бывают люди, добровольно взвалившие на себя это изнурительное ремесло.

Весь реквизит предстоящего спектакля состоял из разостланного на земле ковра и грубо сколоченного деревянного стула, предназначенного, по-видимому, для гимнастических упражнений. Три актера — муж, жена и дочь, — освещенные колеблющимся пламенем факела, боровшимся с дождем, были закутаны в длинные намокшие плащи. Временами порыв ветра распахивал их, обнажая натянутое на тело трико. Видно было, что эти жалкие продрогшие создания страстно желают одного — чтобы дождь перестал, вечернее солнце еще успело выглянуть хоть ненадолго и они могли бы с помощью своих фокусов заработать себе на скромный ужин и утолить голод.

То, что последнее состоится при любых обстоятельствах, я сразу же твердо решил про себя.

Неподвижные фигуры на пустой рыночной площади, естественно, заметили меня, как только я приблизился к ним. Они стойко выдерживали натиск ливня — это объяснялось, вероятно, деловыми причинами: они хотели показать, что представление никоим образом не отменяется. Странное дело: мне почудилось, что я тоже участвую в нем.

Как уже сказано, я очень скоро почувствовал, что меня заметили, во всяком случае, родители, так как они начали перешептываться.

Но мое внимание занимала только дочь.

Ничего удивительного. Я был ведь еще не настолько стар, чтобы оставаться нечувствительным к очарованию юности. Но обаяние этой закутанной в плащ девочки было не столько эротическим, сколько загадочным. Не знаю, что за отраженный блеск сверкнул в ее взгляде — лицо было закрыто плащом, — но он пронзил меня насквозь и словно бы высветил во мне ту сторону, которую я назвал сверхчувственной.

Я внезапно перенесся в совсем другое время, лет этак на полтораста назад, когда, как говорится, дедушка бабушку сватал. Оно звучит в некоторых стихотворениях Эйхендорфа,[166] в песнях, которые нам, детям, потихоньку напевала беззубым ртом старая швея и в которых говорилось всегда о почтовом рожке, почтовой карете и ее вознице.

Без сомнения, я витал в эпохе почтовых карет:

Гляди: карета, три лошадки,

На козлах кучер молодой,

И звук рожка призывно-сладкий

Разносится в тиши ночной.

Еще немного, и я услышал бы цоканье копыт, стук приближающейся кареты, звук рожка, тем более что дождь постепенно затихал, и уже смутно проступала поэзия лунной ночи, и томительно-скорбно звенела та полузабытая песенка швеи. Что же так внезапно взволновало меня? То была романтика, которую я ребенком успел еще пережить и по-настоящему прочувствовать в родительском доме. Милое, мимолетное очарование, которое ловил повсюду взгляд, слух, сердце в старом добропорядочном доме родителей и дедов.

Я вздрогнул при этом воспоминании, мне стало страшно: кто знает, сколько мы утратили со всем этим!

Перемена, происшедшая во мне, зашла так далеко, что, напряженно всматриваясь в глаза цыганки — она легко могла оказаться цыганкой, — я увидел в ней дитя романтики, заброшенное в нашу банальную эпоху. При этом я отметал вопрос о том, не мираж ли все это, живущий лишь в моем воображении: хоть и овеянная тайной, она все равно была для меня реальностью, которая внезапно заставила меня осознать свою поездку в Стрезу как предназначение свыше.

Почему я с таким напряженным, болезненным любопытством ждал, что откроется моему взору, когда плащ соскользнет с плеч девочки? Что я хотел пережить, увидеть, подтвердить? Нет, не просто реальность! Скорее всего уже в это мгновенье — мираж, к которому устремились мои желания: порождение того мира, где пульсировал монолог Фауста и жило романтическое томление.

При всем том мне было ясно, часто здесь меня не ждет разочарование.

Итак, не Жан-Поль, а Гете гармонично вписался в причудливые искания моего духа. Это его бессмертный и благотворный гений коснулся меня своей дланью, и, сам того не сознавая, я чувствовал его дуновение. Источала ли его эта девочка или, напротив, я сам своим дыханием приобщил ее к этому миру?

С решимостью, которая в обычном состоянии вряд ли могла бы застигнуть меня врасплох, я твердым шагом направился к этому жалкому, насквозь промокшему комочку нищеты человеческой и торопливо сунул несколько банкнот в как бы нехотя протянутую руку. На меня глянуло смуглое востроносое личико, по которому стекали капли дождя. Распахнувшийся плащ обнажил стройную мальчишечью фигурку, тонкую голую руку, плоскую грудь под красной безрукавкой, потертые буфы на бедрах, ноги в трико, обутые в крошечные балетные туфельки. Она метнула в меня недоверчиво-настороженный, почти враждебный взгляд и пренебрежительным движением швырнула мой подарок отцу, как если бы хотела освободиться от грязи.

К моему ужасу, ответом на это, и притом молниеносным, была скотская грубость. Едва дородный артист с багрово-красным лицом, обличавшим неумеренное потребление кьянти, разглядел размер суммы и сопоставил его с поведением девочки, как, отбросив плащ, схватил свою Миньону[167] за шиворот, осыпал всеми возможными итальянскими ругательствами, пригнул к земле и заставил поцеловать мне руку.

Это происшествие привлекло внимание прохожих, тем более что я вышел из себя и, смешивая свои крохи итальянского с немецким негодованием, добился одного — что акробат отвесил дочери оплеуху.