Атлантида — страница 117 из 125

— Гете был поэтом и ученым одновременно, — возразил антрополог. — Вы видите, что это волне совместимо.

Итак, прозвучало имя Гете, и это заставило меня вздрогнуть.

Ученый между тем продолжал:

— В переписке Гете и Шиллера поэт безоговорочно рассматривается как высшая ступень культуры, и даже величайший философ Кант должен стушеваться перед ним. Культура высшего порядка движется в пространстве души, тем самым она по сути своей нематериальна, и — можете считать это абсурдом — именно нематериальное искал и исследовал я на черном континенте.

Титулованный директор театра заметил с видом гурмана, что тем не менее не следует презирать и кое-какие материальные радости — он имел в виду радости застолья.

— Хорошо, — гласил ответ. — Но главным и решающим остается вопрос о том, чему в человеке отдать предпочтение — демоническому началу или тяге к фактам.

Может показаться удивительным, что я берусь так точно воспроизвести этот мозаичный, клочковатый разговор. Но, может быть, в этом также таится проблема фактов и демонического. И тут я просил бы признать за демоническим началом некую особую силу. Впрочем, теории ученого были не чужды мне, я разделял его «за» и «против». «Культура живет «на» человеке» — многое во мне говорило в пользу этого утверждения, и прежде всего опыт, почерпнутый из наблюдений над так называемым Homo sapiens ferus.[175] Тип дикого человека, выросшего вне соприкосновения с человеческой культурой — его последним примером может отчасти служить Каспар Хаузер,[176] — не вышел за пределы животного состояния. Находясь вне всякого человеческого общества, он поглощал сырую пищу и знал человеческий язык и обычаи меньше, чем собака.

По своему внешнему облику Homo sapiens ferus целиком человек, в остальном — безусловно, животное. А отсюда следует, что для единичного человека язык — не врожденное свойство, а приобретается им постепенно в человеческом обществе и, стало быть, сознательно, как нечто инородное. А без языка нет и культуры.

Я позволил себе, разумеется с подобающей скромностью, изложить вслух все сказанное выше. Это было принято с любезной снисходительностью.

— Язык, — сказал я, несколько ободренный, — это море, неисчерпаемое и загадочное, оно заключает в себе все грозное, опасное, губительное, но также и все доброе, прекрасное и наивысшее.

— И к тому же, — подхватил ученый, — он, этот священный дар, к которому я причисляю и музыку, до краев заполняет пространство души человеческой. Что иное вся наша духовная жизнь, как не язык, и что иное язык, как не воспоминание, а что такое воспоминание — если понимать это слово в его изначальном значении, — как не погруженность в свою внутреннюю жизнь! Или — о милый немецкий язык! — коль скоро мы мыслители, поэты, маги, — все только воспоминание! погружение в себя!

— Чтобы продлить это воспоминание, у нас есть письменность, — заметил я. — С ее появлением и благодаря ей возник культ языка, так сказать, его религия. Поскольку она — явление насквозь искусственное, она также могла бы послужить доказательством того, что культура стоит над природой. Неграмотный человек, хоть внутренний мир его питает устная речь, это море и одновременно воздух, не может проникнуть ни в высшие, ни в низшие фазы культуры. Торо — Уолден пишет: «Подняться к небу мы можем только с вершины горы книг».

В это время подали паштет, настоящий кулинарный шедевр, который заставил умолкнуть серьезные разговоры, а затем наступила разрядка — все громко расхохотались.

Но Граупе возобновил прерванную беседу. Его речь сводилась примерно к следующему:

— Мы — как бы это сказать — утратили твердую почву под ногами. Но это пошло нам на пользу и укрепило нашу позицию по отношению ко всему беспочвенному. Прославление поэта помогает нам ближе и лучше понять поэтическое творчество и ту реальность, которая присуща истинной поэзии; ее область бесконечна. Что вы скажете, если отсюда я сделаю шаг в страну призраков?

— Среди бела дня! — рассмеялись присутствующие. — Вот уж что смело, то смело!

— О, не думайте, что в благодатном южном климате и при ярком свете дня водится меньше привидений, чем на мрачном холодном севере. Вот что я хотел вам сообщить: Гете, примерно шестидесятилетний Гете, собственной персоной, из плоти и крови, бродит в окрестностях Лаго-Маджоре.

Неудивительно, что при этих словах сердце у меня забилось так, словно хотело выскочить из груди.

Ответом была вспышка недоверчивого любопытства, которое сменилось изумлением, когда Граупе рассказал следующее.

В Стрезе, Палланце, Бавено видели Гете, которого называли просто Il Poeta.[177] Каждый раз, с тех пор как он появился, это был один и тот же человек, но никто не знает, откуда он пришел и куда направляется. Полиция не обнаружила его ни в одном из отелей, ни в одной из вилл, окружающих озеро.

А видел ли его сам Граупе?

— О да, это совершенно неопровержимо, — ответил он, — я не побоялся бы подтвердить под присягой, что видел Гете.

Почему я не подал голос и не поддержал его, рассказав о своей встрече в кафе в Стрезе? Но я молчал, словно по чьему-то повелению.

Какое-то время разговор вращался вокруг желания повстречаться с призраком, потом соскользнул на более общую тему, к которой относился этот таинственный случай.

Кто не знает, что сфера ее безгранична? Понятие чуда было введено, по-видимому, еще Библией. Для меня, по правде сказать, чудо есть предпосылка всякой жизни, но каждый шаг приносит все новые откровения. Гердер[178] подробно рассматривает область человечески-сверхчеловеческого, которую называет гуманностью. Я ввернул это слово в общие дебаты, когда мы уже сидели в гостиной Граупе за кофе и сигаретами. Антрополог согласился, что так, как его употребляет Гердер, оно очень близко к его паидеуме.

Постепенно перешли к спиритизму, упомянули Месмера[179] и современных гипнотизеров, вспомнили и о гетевском Великом Кофте,[180] о всякого рода заклинаниях мертвых и даже о столоверчении. При этом было много смеха, иногда не без оттенка фривольности, впрочем отчасти подсказанной прельстительными фресками на стенах комнаты: они изображали в живых красках грациозно-изящных Эротов — голеньких мальчиков и девочек — и те части тела, которые принято стыдливо прикрывать, сладострастно поблескивали и вспыхивали, как язычки свечек.

— Хотел бы я знать, — шепнул мне на ухо антрополог, — куда клонит наш хозяин со своим сенсационным сообщением о воскресшем из гроба Гете. Готов побиться об заклад, у него что-то на уме.

И в самом деле, когда кое-кто из нашей компании стал прощаться, Граупе горячо и настойчиво попросил подарить ему еще полчаса: он купил небольшой участок земли, расположенный чуть выше его Тускулума,[181] по ту сторону шоссе, из сада можно попасть туда через виадук. Участок представляет собой естественный парк, и ему хочется показать его нам.

Мы дали себе немного расслабиться и побыть в позиции «вольно!», а потом последовали его приглашению.

Гете незримо присутствовал среди нас, хотя и не в виде «призрака с Моттароне», о котором говорил Барратини. В центре нашей маленькой процессии была маркиза, которую несли в раззолоченном портшезе, мы, старшие, окружали ее, предлагая ее живому уму различные суждения о веймарском олимпийце. Кто-то сказал, что не знает второго великого человека подобной честности: он даже не пытался отрицать, что ему присуща почти грандиозная непристойность.

— Да, — откликнулся кто-то другой, — Гете способен полностью отстраниться от самого себя. Он смотрит на себя как на посторонний объект. Такой же видит он и свою поэзию. Ганс Сакс[182] и сапоги, которые он тачал, — не одно и то же, точно так же Гете и его произведения. Нюрнбергский сапожник мастерил свои песни, как сапоги. Он был мастером мейстерзингеров и хорошо знал табулатуру — правила сложения песен. Почти всю жизнь Гете силился — так говорит он в письмах к Шиллеру — стать новым мейстерзингером и составить новую табулатуру.

Переправившись по виадуку на ту сторону дороги, мы неторопливо поднимались в гору по ухоженным парковым аллеям. Все более сказывалось возбуждение от беседы, вина и неописуемо красивой местности. Над нами сияло ласковое осеннее солнце. Молодые люди резвились и дурачились. Их веселье действовало заразительно. Директор театра стрелял из тросточки воображаемую дичь. Музыкант демонстрировал атлетические упражнения. Не знаю, какой бес толкнул меня вдруг спросить Граупе, слышал ли он когда-нибудь о призраках с Моттароне. Мне показалось, что вопрос был ему неприятен, и я пожалел, что задал его.

Антрополог бросил на меня многозначительный взгляд.

Неожиданно мы оказались в маленьком театре под открытым небом. Полукружье старых стен было обрамлено высокими величавыми черными кипарисами. Внезапно мы очутились в полутьме. Театрик был древним, Граупе застал его уже в нынешнем виде. Траурные деревья поднялись ввысь, тогда как стены и сцена частью разрушились, частью выветрились. За последние сто лет, а может быть и более того, единственными зрителями были стебли травы. Озорная удаль, охватившая нас в хмельном порыве «carpe diem»,[183] уступила место безмолвному сосредоточенному изумлению.

Внезапно раздался голос нашего африканиста:

— Эх, был бы сейчас здесь Великий Кофта со своими услужливыми духами! Они бы, как говорится, живо прибрали нас к рукам — эти его Ассаратоны, Пантассаратоны, Итуриели и Уриели. Театрик прямо-таки провоцирует какое-то волшебство.

Случайно ли он бросил при этом на Граупе какой-то странный взгляд?