Рассказывая о себе, Фридрих заявил, что он вступил в мир приверженным благородному предрассудку: отвергнув военную карьеру, как и перспективу стать правительственным чиновником, он обратился к изучению медицины в надежде быть полезным человечеству. Но надежда эта, сказал он, не сбылась.
— Ибо в конце концов, коллега, садовник ухаживает за садом, где произрастают здоровые деревья, а мы посвящаем свой труд растительности, порожденной недугами и продолжающей хиреть!
Поэтому, объяснил Фридрих, он и вступил в борьбу с бактериями, злейшими врагами человека. Но он, мол, не станет скрывать, что однообразная, кропотливая, утомительная работа по этой специальности его также не могла удовлетворить. Не мог он, как полагалось на этой работе, забираться в скорлупу, не так он устроен.
— В шестнадцать лет я мечтал стать художником. А когда в берлинском морге трупы резал, сознаюсь, стихи сочинял. И сейчас я бы охотнее всего согласился быть писателем, свободным художником. Из всего этого, — закончил Фридрих, иронически усмехнувшись, — вы, дорогой коллега, можете заключить, что жизнь моя порядком изношена.
С этим Вильгельм никак не хотел согласиться.
Но Фридрих настаивал на своем:
— Нет, это так. Я истинный сын своей эпохи и этого не стыжусь. Каждый человек, представляющий какой-то интерес, сегодня так же изношен, как и все человечество в целом. Я, правда, имею при этом в виду ведущую европейскую смешанную расу. Во мне сидят папа и Лютер, Вильгельм Второй и Робеспьер, Бисмарк и Бебель, дух американского мультимиллионера и преклонение перед нищенством, составившее славу святого Франциска Ассизского. Я самый отчаянный сторонник прогресса и самый отчаянный реакционер и консерватор. Американизм мне ненавистен, и все-таки в том, что Америка захватила весь мир, царит в нем и выжимает из него все соки, я вижу нечто подобное одному из самых славных подвигов Геракла — той работе, которую он проделал в Авгиевых конюшнях.
— Да здравствует хаос! — воскликнул Вильгельм.
Они чокнулись.
— Согласен, — сказал Фридрих. — Но только в том случае, если он родит нам пляшущее небо или хотя бы одну пляшущую звезду.
— А с пляшущими звездами нужно быть поосторожнее, — засмеялся корабельный врач, многозначительно взглянув на Фридриха.
— Что поделаешь, когда чумная бацилла в крови сидит!
Под влиянием винных паров эта внезапная исповедь показалась и Вильгельму, и Фридриху естественной.
— «Водилась крыса в погребке»,[29] — процитировал Вильгельм.
— Ну да, ну да! — воскликнул Фридрих. — Но что тут можно предпринять? — Затем речь его пошла извилистыми дорогами. — Как можно считать себя полноценным, если у тебя, как у дубильщика из знаменитой побасенки, у которого уплыли кожи, идеалы уплыли? Итак, я произвел полный расчет со своим прошлым. Германию я опустил на дно морское, и это хорошо! Во что она сейчас превратилась? Разве это все еще та же сильная, единая держава, а не добыча, из-за которой тягаются господь с сатаной, то есть император с папой? Нужно признать, что в течение тысячелетия, если не дольше, принципа единства придерживались императоры. Говорят, что Тридцатилетняя война разодрала Германию на куски. А по-моему, надо вести речь о Тысячелетней войне, а Тридцатилетняя была лишь страшнейшим припадком привитой немцам заразной болезни, имя которой религиозная глупость. Но без единства наше государство становится похожим на здание, кирпичи которого лишь в очень малой степени принадлежат владельцу или обитателям и которое римский заимодавец, увенчанный тиарой, все больше расшатывает, шантажируя и угрожая разрушением дома, пока не откупишься от него баснословными процентами. В конце концов в лучшем случае останутся руины. Невольно закричишь и станешь волосы на себе рвать оттого, что у немца в полуподвальном этаже его диковинного дома есть страшная, скрытая от глаз, запретная комната Синей Бороды, но хозяин дома этого не замечает. И вовсе не для одних только женушек эта комната оборудована. Немец и не подозревает, какие духовные орудия пытки стоят там наготове — духовные, поскольку, находясь на службе у оголтелого фанатизма поповской идеи, они будут применены для кошмарного истязания тела. Кто-то все время трясет эту дверь, и горе, если она когда-нибудь откроется: махровым цветом расцветут вновь все ужасы Тридцатилетней войны и процессов еретиков, кровавой бойни средневековья.
— Но за это, — сказал Вильгельм, — мы пить не станем. Лучше уж провозгласить здравицу честному, откровенно циничному идеалу американских эксплуататоров с их пошлостью и терпимостью.
— Да, лучше! — воскликнул Фридрих. — В тысячу раз!
И они выпили за Америку.
Стюардесса из второго класса внезапно привела семнадцатилетнюю палубную пассажирку, еврейку из России; та держала платок перед носом, откуда не переставая шла кровь.
— О, я помешала, — сказала девушка из России, отступив от двери на полшага и оказавшись на палубе.
Вильгельм попросил ее вернуться и подойти к нему. Тут выяснилось, что стюардесса пришла к доктору Вильгельму не из-за девушки. Она шепнула что-то ему на ухо, после чего он быстро встал, извинился перед Фридрихом, надел фуражку и ушел со стюардессой, препоручив пациентку коллеге.
— Вы врач, не так ли? — сказала девушка.
Фридрих ответил утвердительно, попросил ее лечь на диван и, взяв тампон, остановил кровотечение. Дверь он оставил открытой, полагая, что свежий морской воздух с палубы будет целебен.
— По мне, так вы можете спокойно курить, — сказала через некоторое время девушка, заметив, что Фридрих, занятый своими мыслями, несколько раз порывался зажечь сигарету, но в последний момент воздерживался.
— Нет, — сказал он отрывисто, — сейчас курить не буду.
— В таком случае можете дать сигарету мне, — послышалось в ответ, — а то мне скучно.
— Так и должно быть, — ответил Фридрих. — Пациенту положено скучать.
— Если вы мне дадите закурить, — заявила больная, — то потом я скажу: «Да, милостивый государь, вы абсолютно правы».
— А я и так знаю, что прав, — сказал Фридрих. — О курении в такой момент не может быть и речи.
— Но я хочу курить, — сказала она. — Учтивостью вы не отличаетесь!
Придав своему лицу сердитое выражение, Фридрих взглянул на нее, и она в это время упрямо приподняла ноги и снова опустила их на кожаную обивку дивана.
— Вы что же, думаете, я для того уехала из России, чтобы за границей мною еще больше командовали? — спросила девушка капризным тоном и добавила: — Мне холодно! Закройте, пожалуйста, дверь!
— Если настаиваете, закрою, — промолвил Фридрих с деланной покорностью.
Утром Фридрих обменялся взглядами с этой Деворой, а сейчас, несмотря на то, что он был под хмельком, а может быть, именно поэтому, с нетерпением ждал возвращения доктора Вильгельма. Но тот все не шел. Наступило молчание, а затем Фридрих счел нужным посмотреть, как обстоят дела у его юной пациентки, и, вынимая тампон из маленького носика девушки, заметил слезы в ее глазах.
— Что с вами? — спросил Фридрих. — Отчего плачете?
Но тут она вдруг с силой оттолкнула Фридриха, назвала его буржуа и попыталась вскочить. Но сильные и в то же время нежные руки Фридриха сразу же вернули ее в прежнее состояние покоя. А он снова сел и снова стал ждать.
— Дитя мое, — сказал он кротко и ласково, — не будем обсуждать то почетное звание, которым вы с такой легкостью изволили меня наградить. Вы нервничаете, вы взволнованы!
— Никогда не стану ездить первым классом!
— Почему?
— Потому что это подло, как подумаешь о нищете, в которой погрязла большая часть человечества. Почитайте Достоевского, почитайте Толстого, почитайте Кропоткина! Нас гонят! Нас травят! Никого не волнует, под каким забором мы помрем.
— К вашему сведению, — сказал Фридрих, — я знаю их всех: и Кропоткина, и Толстого, и Достоевского. Но не надо думать, что вы единственный человек на земле, которого травят. Меня тоже травят. Всех нас травят, дорогая моя.
— Но вы-то едете первым классом, — ответила она, — и вы к тому же не еврей. А я еврейка! Вам известно, что значит быть еврейкой в России?
— Зато теперь мы едем в Новый Свет, — сказал Фридрих.
— Моя участь мне хорошо известна, — промолвила девушка. — Знаете, в какие проклятые лапы я угодила, в лапы каких эксплуататоров?
Она заплакала, и так как она была молода и всем своим нежным обликом напоминала Ингигерд, хотя принадлежала к совсем иной расе — темноволосой и темноглазой, — Фридрих почувствовал, как его одолевает слабость. Его все больше охватывало сострадание, а он знал, что это чувство ведет напрямик к любви. Поэтому он силой заставил себя вернуться к жесткой тактике. Он сказал:
— Я врач и здесь заменяю своего коллегу. Вы угодили в лапы эксплуататоров, но меня это не касается. Да и что я могу поделать? К тому же все вы, русские интеллигенты — что женщины, что мужчины, — истеричны. А мне эта черта прямо-таки претит.
Желая убежать, она резко поднялась. Удерживая девушку, Фридрих схватил ее сначала за правое, потом за левое запястье. Тогда она бросила на него взгляд, исполненный такой ненависти и презрения, что он не мог не ощутить всей страстности ее красоты.
— Что я вам сделал? — спросил Фридрих.
Он сам был напуган: боялся, что и в самом деле что-то натворил. Он ведь выпил. И был возбужден. Если бы сейчас кто-нибудь сюда вошел, что подумали бы о нем? Разве жена Потифара, от которой спасся бегством Иосиф Прекрасный, не пустила в ход испытанное средство?
Он повторил:
— Что я сделал?
— Ничего, — ответила девушка, — если не считать того, что вам вообще свойственно: оскорбили беззащитную девушку.
— Вы в своем уме? — спросил Фридрих.
— Не знаю, — неожиданно ответила она.
И в эту минуту суровость и ненависть, написанные на ее лице, уступили место безграничной покорности. Такого мужчину, как Фридрих, эта перемена не могла не тронуть, но она и обезоруживала. Он забылся. И тоже утратил власть над собою.