Оба посетителя, несколько озадаченные, поднялись по лестнице и, делясь своими впечатлениями о доме, находившемся в столь странном состоянии, прошли сквозь приоткрытую дверь в мансарду Фридриха. Здесь они нашли его растянувшимся на кровати в той самой шубе, в какой он вышел после операции из врачебного кабинета. Он был в тяжелом состоянии и бредил еле слышно. А с пола Петер Шмидт поднял телеграмму и, как и мисс Бернс, счел себя вправе познакомиться с ее содержанием. Они прочли: «Дорогой Фридрих зпт весть из Йены двтч Ангела сегодня днем несмотря на заботливый уход уснула вечным сном тчк наш совет двтч смирись с неотвратимым ударом и сохрани себя для любящих тебя родителей».
Целую неделю жизнь Фридриха была в опасности. Целую неделю его голова и все тело были объяты пламенем, словно бы ему и всему, что было в нем, предстояло сгинуть и улетучиться. Как и следовало предполагать, Петер Шмидт окружил его безоглядной заботой, и в эти хлопоты посильный вклад вносила фрау Шмидт. Мисс Ева Бернс, которую случай привел к Фридриху в столь грозную минуту, сразу же приняла решение не уходить от одра болезни, пока опасность не отступит.
Перед приездом друзей Фридрих буйствовал, о чем свидетельствовали разбросанные повсюду предметы, разбитое стекло старинных морских часов и осколки фарфора. В течение двух первых суток Петер Шмидт покидал больного, только когда его сменяла жена. Фридриха часто лихорадило. С большой осторожностью и осмотрительностью супруги Шмидт применяли жаропонижающие средства, но с тревожным сердцем увидели, что даже на третий день температура поднималась выше отметки «сорок». Однако в конце концов удалось добиться ее довольно последовательного снижения.
Прошла первая неделя болезни; Фридрих впервые узнал мисс Еву Бернс и начал понимать, что она совершила для него за это время. На губах его появилась мучительная улыбка. Он пошевелил пальцами бессильно лежавшей на одеяле руки.
Лишь в конце второй недели, двадцать шестого марта, его перестало лихорадить. А в течение всей следующей недели состояние Фридриха не давало никакого повода для страха за его жизнь. Больной разговаривал, спал, видел яркие сны, слабым голосом и часто даже с некоторым юмором рассказывал, какая чушь лезла ему опять в голову, узнавал всех, кто его окружал, высказывал пожелания и слова благодарности, спрашивал о здоровье фермера, которого оперировал, и улыбался, услышав от Петера Шмидта, что рана мгновенно зажила и что бравый земледелец уже принес в этот дом цесарок на крепкий бульон.
Мисс Ева Бернс показала себя образцовой хозяйкой. Мало на свете людей, на долю которых выпал такой тщательный и бдительный уход, каким она окружила Фридриха. Чопорность и ложный стыд были, разумеется, чужды обоим врачам — и мужу, и жене. Этих же чувств была начисто лишена мисс Ева Бернс с ее сильными руками и ладонями скульптора, воспринимавшего обнаженное тело как нечто обыденное.
По ее совету Петер Шмидт посылал отцу Фридриха телеграммы о состоянии его здоровья, и последняя, благоприятная должна была несколько успокоить старика. Толстый конверт с его письмом, написанным до болезни Фридриха, она перехватила, так как предположила, что в нем содержатся подробности относительно печального конца Ангелы, и отослала его обратно с просьбой сохранить это послание до выздоровления сына. Она боялась, что в дальнейшем не сможет удержаться и расскажет Фридриху о существовании письма.
Кончалась третья или начиналась четвертая неделя болезни, когда мисс Ева Бернс получила от генерала благодарственное письмо. К сердечным приветам сыну от матери и отца он присовокупил проникновенные слова, посвященные славному доктору Петеру Шмидту, его супруге и мисс Бернс. Ей, писал генерал, он может сообщить, что бедняжка Ангела умерла неестественной смертью. Ее, как это полагается при таком заболевании, охраняли весьма бдительно, но даже при самом строгом наблюдении иногда случаются упущения.
Снег растаял. Фридрих медленно-медленно возвращался к жизни. В душе у него, как и в природе за окном, воцарялась нежность, и это было для него самого приятным открытием. Повсюду он ощущал покой. Лежа в чистой постели, поглядывая на качающиеся оловянные кораблики морских часов, он чувствовал себя защищенным, более того, обновленным и свободным от какой бы то ни было вины. Из тяжелых свинцовых туч грянула очистительная гроза, которая теперь уже лишь слегка погромыхивала, уходя все дальше и дальше за горизонт. А обессиленному человеку она оставила в дар тихую, богатую, щедрую радость жизни.
— Мощное извержение, насильственная терапия, — сказал Петер Шмидт, — все это избавило твое тело от вредоносных веществ.
— Жалко, что пения птиц не слышно, — заявил однажды Фридрих.
— Да, жалко! — сказала мисс Ева Бернс, открывая окно мансарды.
— Вы ведь говорили, — промолвил Фридрих, что там, на берегах озера Хановер, уже зеленеть начало. Весна идет! А без птичьей музыки — это глухонемая весна!
— Приезжайте к нам в Англию, — сказала мисс Ева Бернс. — Уж там-то вы птичек наслушаетесь!
Растягивая слова и подражая интонации приятельницы, Фридрих ответил:
— Лучше уж вы приезжайте в Германию, мисс Ева Бернс!
Наступил день, когда Фридрих должен был встать на ноги, но он сказал:
— А я не собираюсь вставать. Мне так хорошо в постели!
Фридриху и впрямь было неплохо в те дни, когда не было жара. Ему приносили книги, по глазам отгадывали все его желания. Петер Шмидт, фрау Шмидт или Ева Бернс рассказывали ему истории из газетной хроники местной жизни, если полагали, что это ему не повредит. У его постели установили микроскоп, и он вполне серьезно углубился в поиски бацилл в известных выделениях собственного организма, не смущаясь тем, что эта его деятельность дала пищу для многих шуток. Таким образом, ужасное заболевание помогло ему найти подходящий объект научного исследования, а заодно и приятное развлечение.
Однажды, когда Фридрих сидел, надежно «упакованный» в удобном кресле, он впервые спросил, не было ли письма от родителей. В ответ на это мисс Ева Бернс нашла выражения, которые его порадовали и успокоили. И тут она с удивлением услышала слова, слетевшие с его бледных уст:
— Убежден, что бедная Ангела лишила себя жизни! Итак, — продолжал он, — я выстрадал то, что пришлось на мою долю, и теперь не хочу отвергать руку, милостиво, если чувства меня не обманывают, протянутую мне. Хочу сказать, — добавил он, увидев по глазам мисс Евы, что она его не поняла, — что, несмотря ни на какие обстоятельства, я вновь доверюсь жизни.
Как-то мисс Ева Бернс завела речь о мужчинах, с которыми ее сводила жизнь. Едва слышимая жалоба на разочарование примешалась к этим рассказам. Через год, сказала мисс Ева, она отправится в Англию, чтобы посвятить себя воспитанию безнадзорных детей где-нибудь в деревне. Профессия скульптора ее, мол, не удовлетворяет.
Выздоравливающий спросил ее с открытой лукавой улыбкой:
— А не согласились бы вы, мисс Ева, взять под свою опеку одного большого трудновоспитуемого ребенка?
Петер Шмидт и Ева Бернс договорились никогда не упоминать имя Ингигерд Хальштрём. Но однажды Фридрих со словами: «О ком это?» вручил мисс Еве листок с такими стишками, написанными карандашом дрожащей рукой:
Нить порвалась — и почти без труда!
В сердце у нас пустота и вражда,
В рай не войти нам уже никогда —
Петр не откроет нам двери туда.
Темный сосуд меня влек, как беда,
Что в нем — вино или просто вода?
Все испарилось, увы, без следа!
Счастье сияло вдали, как звезда,
Тронул его — и ушло навсегда.[111]
Мисс Ева Бернс заметила, что юная танцовщица все еще занимает определенное место в мыслях Фридриха, и это ее задело.
Фридрих однажды сказал:
— Во врачи я не гожусь. Сохранить профессию, наводящую на меня тоску и печаль? Нет, такой жертвы я не могу принести людям! Фантазия у меня необузданная, и я, наверно, мог бы стать писателем. Во время болезни, особенно на третьей неделе, я мысленно вылепил все скульптуры Фидия и Микеланджело. Я решился: буду скульптором. Но прошу вас, дорогая Ева, поймите меня правильно! Честолюбие я уже утратил. Хочу поклоняться величию искусства, оставаясь при этом непритязательным, но честным работником. Мне, надеюсь, удастся со временем так овладеть обнаженным человеческим телом, что я создам хотя бы одно-единственное произведение искусства.
— Вы ведь знаете, я верю в ваш талант, — сказала мисс Ева Бернс.
А Фридрих продолжал:
— Что вы скажете о такой перспективе, мисс Ева? Состояние моей бедной жены принесет примерно пять тысяч марок ренты, и они пойдут на воспитание моих троих детей. А капитал моей не такой уж бедной матери приносит мне ежегодный доход в три тысячи марок. Как вы полагаете, сможем ли мы впятером на эти деньги мирно прожить свои дни в домике с ателье, скажем, под Флоренцией?
На столь многозначительный вопрос мисс Ева Бернс ответила лишь звонким смехом.
— Я не собираюсь стать Бонифациусом Риттером, — сказал Фридрих. — Фабрика, производящая массовую художественную продукцию, пусть даже самую распрекрасную, не по мне. Я мечтаю о таком рабочем помещении, из которого выходишь в сад, где зимой можно выращивать фиалки и в любое время года обламывать ветки скального дуба, тиса и лавра. Там я завел бы культ искусства и знаний, тихий, невидимый миру. И мирт тоже должен был бы зеленеть в моем саду, мисс Ева Бернс.
Не отвечая на намеки, мисс Ева засмеялась. Планы Фридриха она одобрила от всей души.
— Людей, пригодных для врачебной и вообще всякой практической деятельности, так сказать рожденных для нее, хватает и так, и очень многие из них локтями прокладывают себе дорогу.
О Риттере она отозвалась с симпатией. К его наивным попыткам проникнуть в мир тех, кого именуют «upper four hundred»,[112]