[133] их приручить труднее, нежели приручить ветер, — итак, во время репетиций помыслы молодого режиссера нередко устремлялись в Клоцше к Китти, поведавшей ему недавно свою «сладостную тайну». В душе его тогда само собой звучало: «Прощай навеки»! Но при этом «прощай» он ощущал столь сильную боль, что невольно хватался рукой за сердце. «Господин Готтер, вы переутомились», — слегка испуганно говорила ему принцесса, на что он почти язвительно отвечал цитатой из «Гамлета»: «О, если б этот плотный сгусток мяса растаял, сгинул, изошел росой!» Этими словами душа его отбивалась от второй врагини, которая, вцепившись в нее, раздирала ее на части. А наверху, на сцене стояла Ирина, и в Эразме пробуждались дикий голод и жажда, и он уже не помнил, где находится, мысленно отворяя дверь мелочной лавки под звяканье жестяного колокольчика, пробираясь в низкую комнатушку с двумя высокими, почти до потолка перинами в красную клетку и приникая к источнику, который мог утолить его жажду. То была обитель, ради которой он пожертвовал бы в такие мгновения всеми театрами, дворцами, всеми богатствами на свете, всеми надеждами и правами на грядущее блаженство рая.
— В вашем «Гамлете» действие развивается, на мой взгляд, чересчур стремительно, — заметил Оллантаг, посидев как-то раз на репетиции нескольких актов.
На что Эразм возразил, мол, так и должно быть, ибо в его постановке образ Гамлета не является самоцелью, а элегическое начало пьесы уже не может мирно покоиться в стоячих прудах и лужах, поверхность которых оживляет лишь отражение хмурого неба. Здесь идет яростный бой, то громкий, то вовсе неслышный, который, однако, не утихает ни на миг и который оба противника ведут согласно заданным свыше обстоятельствам в состоянии предельного напряжения сил.
— Основным чувством, которое вызывали у меня все спектакли, что мне довелось видеть, — продолжал Эразм, — была сонливость. Драма же призвана порождать все что угодно, но только не сонливость. Ей скорей уж свойственна бессонница жизненной лихорадки, бессонница тяжелой болезни, пароксизм всепожирающего жара и агонии предсмертных ночей и часов. В этой драме не должно оставаться ни минуты, ни тем более получаса для отвлеченной медитации и благодушества. Разве может быть что-нибудь подобное в сцене с Гамлетом и Горацио возле могилы Йорика? Земля изрыгает своих мертвецов. Йорик, шут убитого короля, принужден покинуть место своего последнего упокоения и уступить его Офелии, безумное шутовство коей далеко превосходит его собственное. Его череп катится к ногам Гамлета, к ногам того, кто сам часто разыгрывает из себя шута. Как, скажем, выразить в музыке такой ноктюрн, эти насыщенные ассоциациями, жуткие приветствия и издевки смерти? Словно среди ясного дня вдруг разразилась буря и могильная тьма окутала землю. Гамлет глядит в собственную могилу. Никогда, насколько нам всем известно, не писалось столь страшной сцены. Обреченный смерти Гамлет глядит в гнилостную дыру, как в некое гротесковое зеркало. Шут Йорик, паяц, которому приходится уступить другим свое место, вдруг выпрыгивает из могилы с шуткой примерно следующего сорта: «Милости прошу, соблаговолите занять ее». Ужас, одолевающий Гамлета, покуда он рассматривает череп шута, не имеет ни малейшего отношения к Александру Великому. Такой ли был вид у Александра в земле и так ли он пахнул, ему сейчас все равно. Ведь думает-то он о своей обрамленной локонами голове. И слова Гамлета, рожденные его мрачными размышлениями, разумеется, никак не назовешь спокойной, холодной медитацией.
После бунта в театре принцесса Мафальда вместе со своей мартышкой посетила садоводство. Одной из причин визита было желание выказать Эразму свое расположение, другой, более глубоко запрятанной, — желание не упустить случая и оседлать своего любимого конька.
Ибо Мафальда была не слишком высокого мнения о людях. Ее отличали незаурядный ум и весьма характерная, бросающаяся в глаза уродливость. Была ли она в самом деле уродлива? Была, но лишь в глазах тех, кто не хотел замечать одухотворенности, оживлявшей ее мужеподобные черты.
Эразм не испытывал особого расположения к принцессе. Ее манера судить о людях и обо всем на свете, подобно древней удаленной в отставку Норне, превращала и сам Границ, и княжеский двор, и всю возню Эразма с театром во что-то вовсе не стоящее внимания. Она срывала с любого явления идиллический покров притязаний и — голым и ничтожным — помещала его во всеобщий мировой процесс, с коим была всегда связана своим не ведающим покоя духом.
Но подобный взгляд на вещи — который она надеялась найти и в Эразме — не годился для молодого человека. Он жаждал иллюзии и нуждался в ней, и ему хватало хлопот с тем, чтобы защитить ее хотя бы от себя самого. И поначалу он не понимал, как ему быть с этим новым вторжением в его жизнь, которое не укладывалось ни в какие рамки.
Князь, княгиня и весь двор боялись принцессы, но вместе с тем выказывали ей почтение и даже восхищение. Небольшой дворец, в котором она, как уже упоминалось, держала всевозможных редких зверей, был весьма примечательным и в прочих отношениях. Маленький сад, где чуть в стороне помещался дворец, обихаживался двумя десятками опытных садовников, неустанно пекущимися о множестве экзотических растений в теплицах и под открытым небом. Ее светлость была чрезвычайно богата, но свой роскошный образ жизни она ограничила очень маленьким пространством, благодаря чему и сад, и дворец отличало достойное удивления своеобразие.
Принцесса Мафальда слыла одаренной художницей и дружила с Кармен Сильвой, королевской поэтессой. Это уже не Границ, отметил про себя Эразм, в первый раз не без некоторого раздражения вступая в мир принцессы Мафальды.
Свыше десятка лет она провела в странствиях по морям и континентам. Хотя сама она этим ничуть не бахвалилась, Эразм вскоре убедился, что нелегко назвать сколь-нибудь известное место на земном шаре, где бы она не побывала. Она говорила о Цейлоне, Сиаме, Бенаресе так, как немцам свойственно говорить о Берлине или Бреслау. Поездки в Лондон или Париж были для нее просто короткими экскурсиями. Исходя из собственного опыта, она изрекала интереснейшие суждения о французской культуре в Канаде, о францисканцах в Калифорнии, о красотах и змеях в Рио, о Кейптауне, о Конго и даже о дворе негуса Абиссинии, куда ей удалось проникнуть.
Примерно неделю спустя после бунта в театре принцесса давала прием с чаем в честь Эразма Готтера. Художник фон Крамм, каждодневно навещавший Мафальду, объяснил Эразму, что сие событие означает вступление в законную силу его успехов в Границе. Новое лицо, сказал он, лишь тогда считается по-настоящему принятым при дворе, когда дворец принцессы Мафальды распахивает для него свои двери.
На чайный прием пожилая дама собрала у себя почти одну молодежь.
— Я даже своего кузена (имелся в виду князь) отговорила приходить ко мне. Он только мешает, он не умеет приноровиться к смешанному обществу, где требуется непринужденность. О княгине и говорить нечего: она славная, но весьма ограниченная особа.
Примерно с таковыми словами принцесса обратилась к Эразму, как только он появился. А потом уж прошлась по каждому из гостей, что разгуливали по комнатам. От обеих его почитательниц, Дитты и Ирины, было никак не отделаться, объяснила она. Хотя он наверняка не прочь был бы обойтись и без них.
И в самом деле, Аполлон и Ирина были уже тут. Из актерской братии приглашения удостоились лишь Сыровацки да Жетро.
Кандидат Люкнер вписывался в сие избранное общество только благодаря своей учености германиста.
— Но вы, кажется, не знакомы с ректором нашего учебного пансиона. Не думаю, что он из тех людей, кто вам особенно по сердцу, но он филолог-классик обширнейшей эрудиции, у которого многому можно поучиться. И лектор он превосходный. Мы с ним читаем Гомера в подлиннике. А может, и вы осчастливите нас в конце вечера какой-нибудь лекцией?
Не чуждый некоторого актерского тщеславия, коего он и сам не отрицал в глубине души, Эразм побледнел, с удивлением осознав суть обращенного к нему вопроса.
— Я вовсе не готов к этому.
Впрочем, он хоть сейчас мог бы поразить слушателей импровизацией на тему «Леноры» Бюргера[134] или речи Марка Антония к Цезарю.
— А господин Жетро утверждает, будто никто лучше вас не может прочесть увлекательный доклад о какой-нибудь балладе или о чем-то в таком роде.
Жетро меж тем уже подходил к ним, искусно балансируя с чашкой в руках, чтобы подтвердить собственные слова.
— Не читайте доклада, господин доктор, — бросила Эразму принцесса Дитта, когда они медленно проходили мимо. Она сидела, откинувшись на спинку кресла и дымя сигаретой.
— Отчего ты так говоришь? Я что-то не понимаю, — спросила принцесса Мафальда. Но в ответ удостоилась только презрительного пожатия плеч.
Принцесса Мафальда пригласила к себе самых очаровательных девушек из семейств поместного дворянства, которых Дитта тут же обозвала «молодыми телками», весьма зло добавив, что им более пристало отплясывать на гумне или помогать забивать свиней.
Четыре скрипача уже настраивали инструменты.
— Они хотят порадовать вас квартетом Бетховена, да и я хочу того же, — сказала Мафальда.
— Кто же я таков, — смутился Эразм, — что заслужил подобную честь?
— Я не решилась бы со всей точностью определить, кто вы таков, — сказала Мафальда. — В вашем положении человек — и все, и ничто. Для меня же вы похожи на те экзотические растения, что растут в моем саду: чуждые нашему климату и почве, они требуют неусыпной заботы, чтобы их своеобразие могло расцвести пышным цветом. Если желаете, я вижу в вас, милейший господин доктор, чужака среди людей. Ведь я много, хотя и тщетно, размышляла о сущности гения. Гений нежен, это по крайней мере, ясно. Он весьма неустойчив, его легко вывести из равновесия, при известных обстоятельствах свечение его жизни, как и свечение тропической птицы, ничего не стоит погасить одним лишь дуновением губ. Поверьте старой женщине: хрупкость сырого яйца сущая чепуха по сравнению с вашей. Вам следует обходиться с самим собой с величайшей осторожностью.