Не те цари царей, что лежат здесь под прахом у ног наших, а мы — мы, люди пера и мысли. Все пройдет и только книги наши вечно, до конца дней мира, будут жить и светить человечеству! Книги и ум — вот что действительно удостоено вечности…
Ученики почтительно внимали словам великого учителя. И когда вернулись домой из путешествия, старый мудрец засел за свой последний, наивысший труд, в котором задумал изложить все свои знания и выводы за долгую жизнь. Он чувствовал, что должен был скоро умереть и торопился причаститься бессмертию.
Книга мудреца вышла в свет и гул восторженного удивления прокатился о ней по всем странам. Она разошлась в сотнях тысяч экземпляров и старый мудрец под гул и похвалы ушел в иной мир с радостной улыбкой на лице.
— «Вечная слава» — такова была надпись на одном из его бесчисленных венков.
Прошло сто лет и книгу мудреца хотя и упоминали еще везде, но, как водится, читать уже перестали. Новых изданий не выпускали, а старые зарастали паутиной и плесенью и разрушались. Через триста лет на всем свете остался единственный экземпляр его книги в великолепном переплете.
Как чрезвычайную редкость, ее спрятали в особый шкаф за тафту и стекла и разрешили смотреть, но не прикасаться к ней.
Такое почтение возбудило любопытство библиотечных крыс и кружок самых почтенных из них решил ознакомиться с загадочным творением.
Две ночи подряд прогрызали они дыру в шкафу и, наконец, добрались до заповедной полки. К утру от великого творения осталась лишь груда мелко накрошенной бумаги; вокруг нее задумчиво, шевеля носами, сидели три седые крысы.
— Да!… — проговорила одна из них; — в этой книге действительно было что-то особенное!
— Лучше всего был корешок! — заметила другая.
— И книга ничего себе!.. — снисходительно отозвалась третья: — прокричали про нее лишнее, это правда! На мой взгляд, она была несколько суховата…
ИЗ КНИГИ МИСТИЧЕСКИЕ ВЕЧЕРА
Мистические вечера
Осень — время года мистическое.
Природа медленно засыпает; деревья в садах стоят обнаженные, мокрые, почернелые: и полях ни души, в комнатах тишина. Она утончает слух и нервы, и никогда так хорошо не думается и не чувствуется, как осенью в старых усадьбах, на безлюдье. Молодежь разъехалась по университетам, гимназиям и курсам; дом и даже двор замерли…
«Скучно!» — заявит горожанин. Он уже утратил связь с прошлым и то особое чутье потустороннего, которое развивает близость к природе. «Скуки в деревне нет!.. — отвечу я. — То, что по недоразумению считается скукой — не что иное как преддверие прозрений, быть может, мелких и неважных, но ведь из зернышек обрастают и деревья».
Вслушайтесь в безмолвие. Вглядитесь в темные бездны зеркал, вы погрузитесь в мир ощущений. Вы почувствуете сидящую в высоком кресле у окна вашу давно умершую бабушку; в зале с хрустальными сталактитами люстр, чуть звенящими от шагов, заслышите далекую музыку, наметятся румяные и бледные лица; солнечным лучом ускользнет на обвитый виноградом балкон юная парочка, заработает память. Факелами вспыхнут забытые события, приключения, речи… мимо, задев вас плечом о плечо, вновь пройдет ваша молодость… Это не воспоминания — это видения!
Если при этом отметить стены из книг, накопленных несколькими поколениями, тепло и уют — обрисовка осенней скуки будет закончена.
Гости в такую пору, в распутицу, не заглядывают, но верстах в пяти от меня в старой запущенной усадьбе проживал мой приятель, старый холостяк и большой чудак, Деревеницын.
Какое ненастье ни стояло бы — раз либо два в неделю на черном змее проселка, под горой, на которой стоял мой дом, показывалась коляска с поднятым верхом и запряженная тройкой: это ехал ко мне Деревеницын, или же посылал за мной лошадей.
В обществе он был скучный и молчаливый человек, наедине же, дома или в кругу близких, словно перерождался и делался оживленным, разговорчивым и остроумным. Лицом напоминал старого актера и, слушая, имел привычку наклонять голову с мочалистыми волосами к плечу, складывать на довольно круглом животе руки и прищуриваться — он был близорук.
Мы с ним знали друг друга еще мальчиками, но благодаря разнице в характерах особой близости между нами долго не устанавливалось; появилась она значительно позже.
Деревеницын был наследственный мистик: в их роду мистики тянулись непрерывно цепью от времен Новикова, дочерью которого была прабабка моего приятеля.
Про Деревеницына по уезду ходили разные странные слухи; приятеля моего одни считали повихнувшимся, другие чуть ли не алхимиком; все это, конечно, был чистейший вздор.
Отец Деревеницына по сей день стоит передо мной как живой. Был жизнерадостен, громадно-толст и велик; на широких плечах его белела классически прекрасная голова с умными карими глазами, под которыми злое время сделало коричневые наплывы в виде мешков. Под ногами его, когда он шел, трещал пол; ходил он мало, так как страдал одышкой и расширением сердца.
Когда-то он считался первым львом и мазуристом в губернии, но я в ту пору его не помню.
Мне было лет десять, когда я случайно присутствовал при его беседе с кем-то из соседей. Гость осведомился, как он себя чувствует.
— Как смертник в ожидании казни!.. — серьезно ответил Деревеницын.
Гость удивился.
— Какой же казни?.. — возразил он. — Вы крепки и здоровы!
Деревеницын молча покачал серебряной головой.
— А мои шестьдесят пять лет вы забыли?.. — возразил он. — Мы, старики — все приговоренные к смертной казни.
— Да ведь это судьба всего человечества. Наконец, умирают и молодые!.. — воскликнул гость.
— Совершенно верно… — был ответ. — Но молодые знают, что их казнь отложена на далекое «когда-то», а мы уже стоим в очереди у предельного порога. Это сознание иногда нестерпимо.
Слова эти поразили мое воображение, и после мне долго казалось, что я вижу какую-то громадную темную комнату, у порога которой жмутся испуганные бледные люди, и их по очереди впускает в нее огненнобородый палач с топором мясника в волосатой руке.
Месяца два спустя произошло событие, о котором долго говорили в уезде: на Владимиров день — свои именины — Деревеницын созвал чуть не полгубернии, и, после роскошного обеда, вечером начался бал. Весь зал утопал в цветах и в зелени; хозяин, оживленный и веселый, вперекачку ходил от одного гостя к другому, шутил и смотрел на танцы. После обильного ужина он с бокалом шампанского в руке выступил на середину залы.
— За дорогих гостей! — воскликнул он. — Ура!..
Оркестр грянул туш.
— А теперь мазурка… — приказал хозяин.
Под общее «ура» и аплодисменты он подал руку совсем юной, смутившейся барышне, расправил плечи, вскинул голову, ударил каблуком о паркет, оттолкнулся от него и, весь помолодев и подобравшись, с нежданной легкостью, с особой красотой мощи и подъема, понесся кругом зала. Грохот рукоплесканий и одобрительные крики заглушили музыку.
Деревеницын сделал тур, завертел даму и, не переведя духа, пустился снова. Но уже ноги его стали сдавать и подгибаться, он огруз, лихой поворот не удался, он споткнулся, выпустил свою даму, приподнял руки к горлу, упал на колени, затем повалился ничком.
Все бросились к нему, и я в том числе. Музыка оборвалась. Деревеницына перевернули на спину; он не шевелился, и я, весь похолодев, глядел на помертвелое лицо; из угла его рта чуть змеилась алая струйка.
Смерть от разрыва сердца — дело обыкновенное. Но в боковом кармане его нашли запечатанный конверт и, вскрыв, прочли следующее: «Устал жить и ежеминутно ждать конца. Смерть избираю красивую — убиваю себя мазуркой. Желаю счастья всем, кто оказал мне последнюю честь — прибыл на мои именины-похороны».
Нечего и говорить, что они были необыкновенные!..
24-го июня наш тесный кружок всегда собирался у моего соседа, Деревеницына. Съезжались мы накануне, вместе проводили Купальный вечер, а 26-го числа наши тройки уносили нас по своим гнездам.
Дом Деревеницына был большой, старинный; прятался он в густом саду, кончавшемся у почти круглого озерка с высокими берегами, отчего оно казалось глубокой чашей, наполовину наполненной синей эмалью; у самой воды его окаймляли густые камыши; в них гнездились тысячи диких уток.
Деревеницын был старый холостяк, и приволье у него было всем полное. Ужинали мы обыкновенно на обширной террасе со свечами в стеклянных колпаках, а на ночь располагались в угловой диванной: вдоль стен ее тянулись широкие диваны; середину комнаты занимал овальный стол, покрытый темно-синей суконной скатертью; вокруг него размещалось несколько мягких кресел.
В нашу «ночлежку» всегда переезжал из своей спальни хозяин, и беседы затягивались до рассвета.
Однажды Иванов вечер выдался хмурый; с горизонта медленно подымалась черная туча; садившееся солнце утонуло в ней, и сразу наступили сумерки; только верхний край тучи блистал, как расплавленное золото.
Глухо, перекатами чугуна, стал поваркивать отдаленный гром; на веранду, крутя смерчи на дорожке, бросился порыв ветра. Сад зашумел; в воздухе понеслись оторванные листья и ветки. Надо было уходить в дом, и мы переселились сперва в столовую, а там и в свою комнату, где нас уже ждали готовые белоснежные постели. На дворе тем временем разыгралась гроза; яркие молнии то и дело освещали нашу спальню; несколько яростных ударов грома обрушились, казалось, на нашу крышу.
Штор в диванной не имелось, и мы, улегшись по своим местам, молча наблюдали за творившимся; один из нас — длинный и тощий Курбатов — сидел в белье у окна и очень походил на Дон-Кихота.
Гроза стала удаляться, огненные трещины в небе бледнели и сменялись синими, беззвучными зарницами.
— Красота! — проговорил Курбатов. — Эта гроза напомнила мне случай, бывший со мной в Полесье.
— Просим рассказать! — отозвались мы.
— Был я лет десять тому назад в Пинском уезде, — стал продолжать Курбатов. — Охота там изумительная, и я соблазнился рассказами приятеля и прикатил к нему в гости. Имение его находится в глушайшем углу, среди лесов и лабиринта речек и озер. Рыбы в них по сей день количество невероятное, и я целые дни пропадал в челноке с ружьем и удочкой: без лодки там охота немыслима. Чтобы не заблудиться, я в качестве оруженосца и проводника брал с собой пожилого полеха, Павла — угрюмый по виду был человек, лохматый, черный; ходят они всегда в белом, и потому он выглядел мрачнее, чем был в действительности.