День за днем, неделя за неделей, и минуло таким родом десять лет. И ни разу моим господам не довелось с дочкой увидеться! А на одиннадцатом, почти в одночасье, померли враз барин наш, отец Ксенюшки, и муж ейный.
Ну барыня, конечно, сейчас же после похорон захватила меня с собой и марш в поезд. Едем мы с ней, а думки все около Ксенюшки нашей вьются — каково-то она себя чувствует, как выглядит? «И не узнаем ее, пожалуй, — говорим между собой. — Подурнела, должно быть, постарела…». От мыслей даже слезы глаза застили!
Бабы вздыхали и жадно слушали; заинтересовались и странник с кудрявым мужиком.
— Добрались мы наконец с барыней на самый то есть край света, к морю-океану, во Владивосток; вышли на станции на платформу и видим — бежит прямо к нам красавица какая-то статная, нарядная, да как закричат обе враз с барыней и давай обниматься друг с дружкой; потом меня принялась целовать — не забыла за десять-то годов! И я реву, конечно. Повезла нас в коляске к себе: в собственном доме жила в большом; всех своих детишек нам показала, с гувернантками вывела.
Ну, пообошлись мы, попривыкли, старая барыня и начала допытываться — правда ли, мол, что очень худо жилось ей при муже. Призналась, что правда.
Удивилась старая барыня.
— Да как же ты при такой жизни похорошеть сумела? — спрашивает. — С ума можно бы было сойти, в ведьму за столько лет превратиться, а ты все прежняя, всем довольная и веселая?
Тут молодая барыня нам и открой про куклу и слова няньки все.
Мы так и ахнули!
— Да неужто верными они оказались?! — обе вскричали.
— Не будь куклы нянюшкиной — давно бы меня на свете не существовало бы, — серьезно ответила. — Хорошее ли, дурное ли что, бывало, стрясется — забьюсь с ней подальше да все ей и расскажу без утайки, выплачусь — и все как рукой снимало, опять спокойно на душе становилось. Даже здесь, за тысячи верст от вас, одинокой не чувствовала себя.
Загорелось нам с барыней с моей на куклу на эту диковинную поглядеть; принесла ее из своего тайника Ксеня и подала матеря.
Руками мы всплеснули, как увидали, — страшная, лысая, вся выцветшая, лицо истрескавшееся, побурелое, все в морщинах будто!
— Да она старуха совсем! — заявила барыня. — Такой и подарила тебе ее нянька?
Мотнула головой Ксеня.
— Нет, — ответила. — Совсем молоденькой кукла была — словно вместе с ней замуж выходили! Это она вместо меня постарела — все горе и слезы мои в себя вбирала! Пусть теперь у меня на отдыхе живет — служба ее уже не нужна мне больше!
— Так-то, милые бабочки, слушайте да на ушки и наматывайте, — оборвала рассказчица саму себя.
— Кукла?.. — чуть шевеля губами, выговорила бледная молодка. — Вбирает в себя?
Они крепко потерла лоб, до переносицы повязанный белым платком.
Бабы, переговариваясь о слышанной истории, начали устраиваться на ночевку.
— Не иначе как наговоренная кукла была! — уверенно заявила одна из них.
В костер подвалили толстых сучьев, и все, подмостив под голову котомки и покрывшись чапанами, расположились вокруг огня.
То здесь, то там стало раздаваться похрапывание. Я укрылся с головой, и вдруг сквозь сон мне почудилось всхлипыванье. Я откинул с лица край пальто и осмотрелся: плакала бледная баба; недвижно лежавшая старушка зашевелилась и села.
— Ты, что ль, Агаша? — негромко спросила она, прислушавшись.
Всхлипывание повторилось.
Старушка встала и подошла к одному из длинных бугорков и приоткрыла полу армяка.
— Чего ты, Агашенька? — задушевно спросила она.
Из-под азяма показалась голова в белом платке и уткнулась в юбку старушки.
— Нетути у меня ничего… и куколки нетути! — захлебываясь и стараясь сдержаться, провсхлипывала она. Старушка погладила ее.
— Полно, полно, — проговорила. — Вот придем в обитель, вместе помолимся. И на твою долю найдется у Бога что-нибудь. Спи, Христос с тобою!
Она перекрестила ее и ушла на свое место.
— Горя-то, горя на этом свете! — про себя промолвила старуха, проходя мимо меня.
Долго еще слышались ее вздохи.
Ночь сделалась еще светлее; на совершенно чистом небе сиял полный месяц; лес безмолвствовал, дымно-серебристые лучи проникали в него до самых корней, и казалось, то здесь, то там тихо светилось рассыпанное серебро. Несмотря на близость костра, было свежевато.
Я закутался крепче в пальто и сквозь одолевший сон различал, как вблизи на дороге прогромыхали колеса телеги, не то повозки… слышались голоса…»
Павлищев опустил тетрадь.
— Этим кончается моя тогдашняя запись, — сказал он и начал перелистывать рукопись дальше. — А вот что мною было записано через месяц: «Был в городе и встретил небольшую партию острожников, закованных в кандалы. Один из них показался мне очень знакомым; узнал и он меня и с усмешкой кивнул мне головою: это был курчавый мужик, ходивший с богомольцами и со мною в Пустынь.
Я отправился к следователю, и тот сообщил мне, что наш спутник через пять дней после нашей встречи зарезал около родника в лесу купца, возвращавшегося в тележке с ярмарки».
Павлищев закрыл тетрадку и спрятал ее в карман.
— А почему все так произошло, разберитесь сами, — добавил он и надел пенсне — он был близорук, и когда читал, то снимал его.
— Я однажды испытал странные ощущения, — заговорил Павлищев. — Как вам известно, я большой любитель побродить по Руси наподобие странника, и вот раз меня занесло в Псковскую губернию, в часть, ближайшую к эстонцам; она очень живописна и богата памятниками старины.
Был я не один, а с приятелем, Григорием Никитичем, таким же молодым студентом, каким был и я. Оба мы горели любовью к старине и оба ее собирали. Шли мы с походными мешками, без шапок, в русских рубахах и с длинными ореховыми палками в руках.
Вечер застал нас в пути; пустынная дорога вилась то по взгоркам, то по низинам; ни жилья, ни селенья не было — кругом расстилались леса; горизонт начал закутываться туманом. Месяц еще не всходил, стояли душные, вселяющие тревогу сумерки. На небе совсем низко наметилось зарево. Оно все усиливалось, воздух как бы наливался кровью — из-под земли, не светя, подымался громадный багровый месяц.
Мне вспомнилось «Слово о полку Игореве»: такая же зловещая ночь встретила когда-то Игоря в донских степях.
Мы прибавили шагу; наконец впереди засвницовело длинное, узкое озеро; за ним мигал желтый огонек; с кручи противоположного берега глянула белая церковка; на отлете от нее громоздились какие-то развалины; в них можно было распознать остатки храма. Вокруг церкви рассыпалось кладбище.
За ним виднелись тесовые крыши двух строений, большого и маленького.
Дорога привела прямо к ним. Меньшее оказалось домом священника, другое — школой. Поодаль, в лощине, укрылись соломенные шапки селения.
Из-под крыльца с лаем выкатились две лохматые собаки, но, добежав до нас, мирно замахали хвостами, набитыми репейником до того, что не могли сгибаться и торчали, как палки.
На крылечке забелела тесемка в пучке волос, и выглянул из двери высокий человек в сером подряснике.
Я сказал, кто мы, и попросил разрешения переночевать в школе — летом они всюду пустуют.
— Что же, ночуйте, — ответил вышедший.
Сбоку, у его плеча, показались сросшиеся густые брови и смуглое лицо женщины.
— Заходите, заходите! — пригласила она. — Найдется место.
Мы вошли в прихожую, а из нее в небольшую столовую, освещенную висячей лампой; это ее огонек маячил нам путеводной звездой.
У окна сидела, полуоборотясь к нам, молодая, темноволосая девушка с резко очерченным лицом. Мы поклонились ей и стали разгружаться в уголке; она ответила легким кивком и опять отвернулась к окну.
Хозяева, видно, только что готовились к чаепитию и нас пригласили принять в нем участие. Мы уселись за стол, и словоохотливая попадья много расспрашивала и рассказывала. Священник молча глотал горячий чай, лицо у него было странное, нездоровое; опущенные веки подымались только изредка, тогда между ними черной полоской прорезались неподвижные глаза.
Приятель мой в разговоре участия не принимал и, не отрываясь, смотрел на что-то чрез мое плечо. Я покосился назад и увидал, что он не сводил глаз с хозяйской дочки; та продолжала сидеть на прежнем месте.
Месяц уже успел потерять багровую окраску и ярко сиял на сини неба; мир был наполнен его светом; девушка казалась серебряной. Рот ее был чуть приоткрыт; она вся, подавшись вперед, впитывала в себя лучи месяца: глаза светились. Мне почудилось, что язык у нее был раздвоенный и шевелился, как у змеи жало, она нет-нет и проводила им по губам.
Мать подметила мой взгляд.
— Варвара, чай пить иди! — сказала она.
— Не хочу! — отозвалась дочь, поднялась со стула и, не торопясь, прошла за моей спиной и скрылась за дверью.
Меня чуть овеяло легким холодком.
После чая и яичницы попадья приказала здоровенной стряпке отнести в школу для нас сена; мы захватили свои мешки и зашагали через освещенный большой пустырь за своей путеводительницей; она несла такую охапку сена, что, казалось, в подъем была разве барке.
На самом краю обрыва, с лицом, поднятым к месяцу, не шевелясь, стояла Варвара. Спутник толкнул меня локтем.
— Лунатичка, должно быть? — тихо проговорил он, кивнув на стоявшую.
Вслед за стряпкой мы вступили в большой, совершенно пустой двор; из него по две двери вели налево и направо; путеводитель наша свернула в самую заднюю, и мы очутились в полутемном классе; парты были составлены горкой у одной из стен; против окон большое свободное пространство. Стряпка свалила на него свою ношу, октавой пожелала нам спокойной ночи и удалилась.
Мы подошли к окну и увидели лужайку; на ней лежала тень от нашего дома, дальше серебрилось несколько развесистых берез; за ними спала деревня; на небо с той стороны, будто стаи белых птиц, наплывали облака. Мы разворошили сено и устроили постели.
— Ночь темная будет, — как бы вскользь заметил мой спутник. — Надо свечу достать. — И он стал рыться в своем мешке.