Атлантида советского нацмодернизма. Формальный метод в Украине (1920-е – начало 1930-х) — страница 77 из 109

[1349].

В случае Петрова перед нами почти лабораторный эксперимент: что бы случилось с крупным гуманитарием советского закала и дореволюционной выучки, если б тот волей обстоятельств «уехал в Америку», если б, например, Г. Гуковский очутился по ту сторону железного занавеса после 1945 года. Можно лишь гадать, как сложились бы его отношения с Р. Якобсоном (так заботившимся о выпрямлении своей биографии, сохранении ее главного вектора). Вторая эмиграция подарила России, по сравнению с украинским случаем, меньше фигур заметных; можно вспомнить Иванова-Разумника в последние годы жизни, катастрофические обстоятельства недолгого пребывания в Европе Андрея Егунова/Николева, бывшего ленинградского студента Владимира Маркова, автора «Гурилёвских романсов» и работ о Хлебникове, Кузмине и русском футуризме (заодно – корреспондента и соратника Дмитрия Чижевского по переизданию важных и редких первоисточников начала ХХ века в славистических сериях 1960‐х годов).

Об этом эффекте «сжатой пружины» (отложенной реализации творческих импульсов 1920‐х с почти двадцатилетней задержкой) сказано в тексте И. Булкиной, сопровождающем русский перевод его мемуарного эссе «Болотная Лукроза». Но что было идейной осью, а возможно, и действующим импульсом этой пружины? Здесь самое время вернуться к работе Петрова-ученого, которая оказалась хронологически намного протяженней его литературной биографии. Ученому довелось дважды – с полувековым разрывом – изложить принципиальные контуры своего проекта: сперва в «аспирантском» наброске 1918 (?) года «Платоничная мистика и миросозерцание примитивных народов», содержащем истоки многих его дальнейших идей и поисков[1350]. И второй раз, подводя итоги научной жизни в советском Киеве времен Шелеста и Брежнева, в автореферате «Язык. Этнос. Фольклор» (1966) (подготовленном в виде научного доклада, без защиты текста диссертации) он сам сводит воедино свои сочинения, начиная с 1920‐х годов. Оглядываясь назад, он пытается очертить, по крайней мере, интеллектуальный – не поэтический, но научный, – сюжет, который соединял его весьма разноплановые умственные поиски с первых рецензий на работы о заговорах и заканчивая раскопками окрестностей Киева 1960‐х годов. Сейчас, зная его «поднацистские» и эмигрантские статьи и книги 1940‐х, которые он в автореферате по советским условиям не мог упомянуть, мы можем увидеть этот сюжет яснее.

В юношеском наброске центральным остается «модный» антиковедный предмет занятий филологической молодежи 1910‐х годов: поиски бытовых «народных» истоков и основ утонченных философских, в первую очередь неоплатонических, построений, включая и «азиатский» пласт давней, догомеровской архаики, и особенно варварские культурные представления времен Великого переселения народов[1351]. Но уже здесь, в умственном конспекте «для себя» на шести мелко исписанных длинных листках-половинках – а это самый ранний документ из совсем немногих довоенных, сохранявшихся в его личном архиве, – появляются необычные коннотации и библиографические указания.

Это касается, во-первых, упоминаний феноменологии Гуссерля, понятой автором в духе анализа платонически толкуемых «чистых идей»; во-вторых, отсылки к сочинениям Флоренского («Столп и утверждение истины») и книге неославянофила Эрна о Сковороде. Вообще тогда, в 1910‐е, Сковорода оказался как бы на перекрестке разных модернизаций – от провозвестника благого «покоя» в «Петербурге» Белого до первого собственно русского философа (у Эрна) или оригинального украинского мыслителя (у харьковских профессоров-позитивистов, вроде историка Дмитрия Багалея или видного этнографа Миколы Сумцова)[1352]. К этому багажу можно добавить еще и французские работы Леви-Брюля, который пытался зафиксировать специфику «первобытного мышления»[1353].

Но фольклорист Петров уже в 1920‐е стремится увидеть образные формы этого мышления еще и вокруг себя: не только у австралийских охотников, но и в доныне живущих украинских поверьях, песнях и «трудовых обрядах», например у лодочников и лоцманов днепровских порогов. Таким образом, то, что сходно с кругом идей молодого Лосева (от Платона к Гуссерлю через Флоренского) или же Ольги Фрейденберг в Москве и Петрограде («фольклоризация» античной классики, особенно поздней), у Петрова онаучивается, «сажается на материал» и настойчиво соотносится через длинные ряды опосредований с местной украинской и, шире, славянской, индоевропейской образной стихией; и в этих сопряжениях он был не одинок. Детальней всего эту связку ему удалось прочертить в работе 1927 года о перекличках эллинских мотивов и местного фольклора на страницах «Этнографического вестника»[1354], где работали и его наставник по Киевскому университету Андрей Лобода, и дочь известного историка Катерина Грушевская. Показательны отсылки Петрова в этой статье и в работах о философии Сковороды к большой монографии о Плотине другого выпускника Киевского университета – Павла Блонского (который, окончательно выбрав психологию как новую область специализации, «осоветился» очень рано, и уже с конца 1917‐го стал важной фигурой в Наркомпросе). Петров оспаривает и скептическую точку зрения Шпета о всего лишь прикладном морализме Сковороды – указывая на неоплатонический и собственно платоновский базис его учения[1355].

В украинских научных кругах еще раньше статьи 1927 года много шума наделали критические заметки Петрова о генезисе идей Потебни. Молодой ученый указал на множество случаев непрямого цитирования и фактического заимствования ряда тезисов немецкого философа Германа Лотце в известном дебютном труде Потебни «Мысль и язык»[1356]. Петров вовсе не собирался ловить Потебню на плагиате или указывать на его научную несостоятельность, как показалось старшим ученикам харьковского ученого А. Ветухову и В. Харциеву[1357]. Источниковедческая критика Петрова, который стремился вернуть Потебню в контекст мысли XIX века, прозвучала тогда вопреки набиравшему силу стремлению «актуализовать» работы Потебни в духе политики украинизации[1358]. Не стоит забывать и о скрытом противостоянии двух столиц – которое было очевидно еще во времена учеников Потебни, Овсянико-Куликовского, – Петров же учился у оппонентов потебнианцев – киевского лингвиста Николая Грунского и этнографа Лободы[1359].

Петров скорее пытался упрекать харьковских и одесских учеников Потебни в неумении и нежелании видеть в творчестве учителя важные мировоззренческие подходы и предпосылки, восходящие к рациональной метафизике Лотце, схоластической и иезуитской учености, наконец, к барочному мировоззрению[1360]. Именно идеями и личностью Григория Сковороды и платонической, непросвещенческой мыслью второй половины XVIII века пристально интересовался тогда сам Петров и много о нем публиковал в годы украинизации – и как раз этот «архаический» пласт был важен для него в мышлении Потебни и в дальнейших его собственных научных изысканиях[1361]. Сочетание аскетики и эксцентрики, потусторонность, и причудливо-избирательное для непосвященных внимание к деталям земного мира, и вероятная скрытая преемственность с наследием отца – как практика духовного образования – все это уравновешивалось в идейном арсенале фольклориста и начинающего автора 1920‐х вниманием к ироничному и наблюдательному Анатолю Франсу[1362].

Акцент на влиянии «устаревшего» Лотце для Петрова вовсе не был знáком ограниченности мысли Потебни; уже переключившись со второй половины 1930‐х с фольклористики на археологию, Петров продолжал обращаться не только к ранним, метафизико-романтическим тезисам «Мысли и языка», но особенно интенсивно – к более поздним эмпирико-фактографическим трудам Потебни. Потебня был важен для Петрова как наиболее проницательный автор, пытавшийся усмотреть основные принципы функционирования родового общества и его идеологии (в рамках обрядно-календарного годового цикла). Харьковский ученый для Петрова стал воплощением искомого среднего пути между не удовлетворявшими его самого программами анализа мифа и «первобытной религии» («сверху») или трудового процесса, чисто хозяйственного развития («снизу»).

Статья Петрова о Потебне для московской многотомной «Краткой литературной энциклопедии» в 1960‐е так и не была принята к печати. Но свой итоговый автореферат тех лет Петров открывал разъяснениями о важности отсылок к Лотце в идейной эволюции Потебни и ссылками на свои работы сорокалетней давности. В этом автореферате Петров не мог, разумеется, ссылаться на свою самую подробную статью о Потебне-фольклористе[1363], поскольку появилась она в основанном в годы Второй мировой войны на контролируемой немцами территории журнале «Украинский засив» (хотя писал ее Петров явно во второй половине 1930‐х еще в советской Украине, свидетельством чему – многочисленные ссылки в ней на публикации В. Виноградова и Ф. Филина о Потебне).

Если для фонологов вроде Якобсона Соссюр и в начале 1920‐х, и в 1930‐е годы оставался ключевой фигурой, то и Потебня, и Бодуэн де Куртенэ из прежних фигур отталкивания переосмысливаются как своеобразные предшественники-соратники. Романтизм для революционеров в филологии становится союзником в борьбе с устаревшим позитивизмом (точнее, эволюционизмом). На примере биографии П. Кулиша во второй половине 1920‐х Петров внимательно изучил и идейные и биографические стороны саморастраты художника без личностного проекта, угасание творческого импульса на переходе от романтизма к «железному веку». Кулиш в 1920‐е годы многим «неоклассикам», но также и Хвылевому, был важен как европейская альтернатива народнической «просвитянской» линии – и как урок революционного натиска Шевченко, с поиском обходных путей и возможными срывами. Именно Хвылевой в памфлетах («Мысли против течени