ого повествования в нашей книге.
ЗаключениеОтложенное возрождение, или карты Атлантиды
Заключение к книге, которая описывает быстро и непредсказуемо для героев оборвавшуюся историю протяженностью всего в полтора десятилетия (но с длинной «подводкой» с конца 1850‐х годов), выполняет как минимум двойную функцию. Речь должна идти о социально-политических и культурных последствиях нацмодернизма, его непредвиденных итогах – с одной стороны, и о выводах, касающихся динамики и тех результатов эволюции восточноевропейской литературной теории, которые совсем не укладывались в привычную линию от формализма к структурализму, – с другой. Как мы старались показать в монографии, исходно эта история была не двойной, а переплетенной. И в эпилоге важно увидеть, как эти ранее сопряженные линии оказались с начала 1930‐х разделены и даже запараллелены относительно друг друга, попытаться понять причины, характер и следствие этого разделения.
1930 год – год реконструкции ленинградского Института истории искусств (по сути, ликвидации его как «гнезда формализма»), появления в печати «галилеевской» статьи Шкловского о научной ошибке и приговора СВУ – стал также годом выхода в Харькове двойной публикации «Записок по теории словесности» Потебни – русского переиздания и первого украинского перевода. В предисловии к каждому из изданий специалист по теории перевода Александр Финкель, один из авторов сборника пародий «Парнас дыбом», признавая заслуги Потебни, по сути, на двух языках закрывал «роман» с ним, начатый еще на исходе 1900‐х Брюсовым и Белым и ярко проявившийся в 1920‐е именно в новой столице Украины.
Если И. Айзеншток в середине 1920‐х осторожно указывал на «пропущенного» Потебню и необходимость его переосмысления, а не прямого к нему возвращения, то Финкель в духе радикального мышления «великого перелома» уже запросто декларировал устарелость идей харьковского лингвиста и предлагал вместо них – в качестве альтернативных и современных – подходы советских авторов, в особенности Валентина Волошинова и его «Марксизма и философии языка»:
Итак, мы видим, что как определение жанра басни, так и вопрос об отношении поэтических произведений к слову разрешены Потебней неудовлетворительно и неверно. Было бы поверхностно и наивно думать, что личные качества Потебни как ученого привели его к таким выводам. Нет, это случилось благодаря тем философско-языковым предпосылкам, которыми он пользовался и которые разделял всю свою жизнь. Это философия языка, заложенная Вильгельмом Гумбольдтом, на которого Потебня ссылается неоднократно ‹…›
Гумбольдтовскому философско-языковому направлению Волошинов дает название индивидуалистического субъективизма. Как мы могли убедиться, Потебня вполне отвечает этому названию[1388].
Когда полвека спустя, в начале 1980‐х, Никита Толстой, видный московский славист и специалист по мифопоэтическому мышлению, закономерно пытался опереться на классические идеи Потебни, именно А. Финкеля вместе с В. Петровым (из‐за статей о заимствованиях из Лотце) он разом посчитал, не вдаваясь в тонкости и детали, характерными выразителями нигилистического духа не слишком давних, но, главное, закончившихся времен[1389].
Толстой был далеко не одинок среди тех авторитетных ученых и критиков послесталинских лет, кому в ретроспективе и федералистские устремления, и сомнения 1920‐х, и перечеркнувший их апофеоз классового рвения первой половины 1930‐х казались одним огненным потоком ниспровергательства в отношении цельного и непроблематичного классического наследия. Понятно, что противоречивый и разнородный корпус текстов и идей по литературной теории 1920‐х в такой оптике – при любых субъективно благородных установках – и прочитывался в переделах позднесоветских цензурных «красных линий» только выборочно и односторонне: в отличие от скепсиса Н. Толстого, как «путь исканий» по дороге к достижению будущей непременной «зрелости» и усвоения верных марксистско-ленинских принципов. Потому разговор о советских 1920‐х требует непременной оглядки на послесталинские 1960‐е. Но перед обращением к хронологии нужно обязательно остановиться на разнообразии культурной и политической географии описываемого явления. Украинский формализм был уникальным, но не единичным феноменом.
Культурный федерализм 1920‐х, тема республиканских версий советского проекта и, шире, евразийская внешняя рамка, проблематика «азиатского ренессанса», обозначенная Хвылевым, обуславливают важность финального сопоставления (необходимого в контексте нашей книги) украинского варианта нацмодернизма с прочими версиями культурных возрождений в советском варианте. Эта компаративная проблема, разумеется, комплексная, разносторонняя и лишь отчасти освоенная в плане историографическом[1390]. Для XXI века различия и «индивидуальные траектории» внутри советской «семьи народов» (в том числе в момент ее формального «зарождения») кажутся по совокупности причин существеннее тогдашних сходств.
Важно указать, что хронологически проблема совмещения социальной модернизации и культурного модернизма, как уже не раз было отмечено в книге, выходит за границы советского летоисчисления. Именно украинское национальное движение после 1905 года стало одним из образцов (наряду с финским, польским и еврейским примерами) для строительства и развития схожих автономистских проектов в рамках Российской империи, вплоть до федералистского съезда народов России сентября 1917 года (под патронажем Центральной Рады)[1391]. Эти проекты напрямую касались вопросов становления национальной словесности, особенно в период Первой мировой войны – при поддержке российских «прогрессистов» леволиберального толка. Далее мы несколько подробней остановимся на специфике белорусского культурного движения, очень кратко упоминая, вероятно, более сложные процессы в Закавказье, Центральной Азии и на Волге после 1917/1922 годов[1392].
В культурном аспекте важно упомянуть вышедшую в 1915 году в журнале «Украинская жизнь» программную работу «Белорусское возрождение», автором которой был молодой литератор Максим Богданович[1393]. Умерший в мае 1917 года, признанный вскоре звездой первой величины в становящейся белорусской литературе, он входил в круг авторов этого украинского органа, и уже в 1920‐е его наследие и собрания текстов внимательно изучал и рецензировал М. Драй-Хмара, один из ведущих киевских «неоклассиков»[1394].
Сопоставление уже в трудах современников 1920‐х годов послереволюционных векторов развития белорусской и украинской литературных культур и их политического контекста было, разумеется, не случайным. Еще во времена Евшана, в конце 1900‐х годов (в том числе на страницах «Украинской хаты» и в белорусской «Нашей ниве»[1395]) другой рано ушедший из жизни белорусский писатель и критик Сергей Полуян (1890–1910) печатал обзоры «Национальное возрождение чувашей», «Якутское национальное движение», а также обобщающую статью «Культурное значение малых наций»[1396].
Особенно важную роль в становлении белорусской литературной теории сыграли ученые, связанные в 1910‐е годы с ликвидированным в ходе Первой мировой войны русским Варшавским университетом. Ученые разных поколений, приглашенные в Минск[1397] по инициативе ректора нового Белорусского университета историка Владимира Пичеты, – Иван Замотин, Александр Вознесенский, Евгений Боричевский – уже к середине 1920‐х печатались по-белорусски (как потебнианец П. Бузук) и активно занимались проблемами местной литературной жизни и истории.
Особенно интересной в плане интернационального признания была фигура Александра Вознесенского[1398] (1888–1966), который публиковал работы о развитии белорусского театрального искусства и на страницах «Ваплите»[1399]. Вознесенский в 1926–1928 годах успел напечатать в Германии и Англии статьи, рассказывающие о новых литературных теориях в бывшей Российской империи (включая содержательный рассказ о формалистах)[1400]. Наряду с немецкой статьей Жирмунского и французской работой Томашевского это были немногие публикации на западноевропейских языках о формализме в межвоенную эпоху. Примечательно, что методологическую статью Вознесенского о строении литературной науки напечатали в 1926 году в немецком не-славистическом журнале, издателями которого были Виктор Клемперер, будущий автор «Языка Третьего Рейха», и Ойген Лерх[1401]. Журнал, ориентированный на идеи Фосслера, гумбольдтовскую традицию и противостояние социологическим подходам, был вполне подходящей трибуной для публикации далекой от ОПОЯЗа работы Вознесенского, который был близок к идеям своего наставника Евлахова, другого «варшавянина» А. П. Скафтымова, петроградца А. А. Смирнова или Жирмунского[1402].
В то же время новаторство постулатов Вознесенского не стоит преувеличивать: во второй половине 1920‐х вопросы национальной (в его случае – белорусской) словесности и общие проблемы теории литературы в его работах, по сути, почти не пересекались содержательно. У минского исследователя они рассматривались и сосуществовали как бы порознь, бок о бок, в отличие от стремления украинских коллег использовать второе как инструмент для постижения первого