Атлантида советского нацмодернизма. Формальный метод в Украине (1920-е – начало 1930-х) — страница 81 из 109

[1403]. Своего рода аналогом возрождения интереса к наследию Сковороды в украинской культуре 1920‐х (включая и зарубежную ее ветвь) было тогдашнее широкое обращение белорусских ученых к наследию Франциска Скорины – как в минском Инбелкульте, так и в эмиграции[1404].

В целом случаи Украины и Белоруссии вместе с центральноазиатскими, тюркоязычными, финно-угорскими и закавказскими национально-литературными движениями 1910–1930‐х годов дают до известной степени схожую (хотя, конечно, чрезвычайно варьирующуюся и богатую деталями) картину. Первая мировая война и революционная волна 1917–1920‐х годов в первую очередь вовлекают в свой круговорот старшее поколение «нацдемовского» толка, к которому очень быстро примыкают младшие силы, более радикально эстетически и политически настроенные[1405]. Часть тех, кто оказался после 1920 года за границей, продолжает линию «национального возрождения» порой в системе более консервативных идеологических координат. Оставшиеся в условиях НЭПа и «переходного периода» оказываются захвачены программой культурной революции с федеративными и антиимперскими лозунгами, включая массовую мобилизацию и выращивание «низовых» местных кадров в организациях левой направленности. Характерно, что против попыток Всероссийской ассоциации пролетарских писателей на совещании 6–12 января 1925 года координировать политику всех левых организаций Союза солидарно выступили украинские «гартовцы» и московские союзники В. Гадзинского, белорусский «Маладняк» и татарские писатели[1406]. Важную роль в укреплении единства новой власти, новой науки и новой литературы играют массовые мероприятия, вроде Тюркологического съезда в Баку (1926) или близких по времени конференций по правописанию в Белоруссии и Украине.

Очень показательны в этом смысле региональная активность ЛЕФа в Одессе (ЮгоЛЕФ), в Казани и взаимодействие с местными национальными организациями, а также подчеркиваемая современниками близость московского «Перевала», белорусского журнала и одноименной группы «Узвышша» в 1927–1929 годах (Владимир Дубовка, Адам Бабареко) с украинской ВАПЛИТЕ[1407]. Часть организованных или неформальных групп ориентировалась на высокий модернизм и традицию (как Академическая ассоциация/группа в Грузии вокруг вернувшегося из Европы К. Гамсахурдия середины 1920‐х годов, Армянское литературное товарищество или киевские «неоклассики») – они были в сложных отношениях с футуристами из более молодых поколений[1408].

В плане же теории создаваемые тогда истории национальных литератур тяготели или к «народническому» образцу в духе С. Ефремова, или к культурно-исторической школе с дополнениями из марксистского социологизма Плеханова. Характерна острая газетная полемика 1922–1923 годов в казанской прессе между Джамалом Валиди, одним из первых историков татарской литературы, с авторитетным левым писателем и критиком Галимджаном Ибрагимовым (позднее, в 1925–1927 годах, последний был главой Акцентра Татарского Наркомпроса) о значении наследия в развитии татарской послереволюционной словесности[1409]. Порой энтузиасты изучения истории национальной литературы (из старшего поколения) занимали крупные посты в период борьбы за независимость, как Никол Агбалян (1875–1947), министр культуры Армении после 1918 года и будущий эмигрант. «Писательские» (как у видного белорусского прозаика Максима Горецкого) и академические, создаваемые филологами в 1910–1920‐е, истории своих национальных литератур далеко не всегда были выдержаны в едином ключе. В Украине сменивший Шумского Скрыпник с вершин политического Олимпа вмешивался в периодизацию истории украинской литературы, в публичных речах и при подготовке энциклопедических изданий настаивая на ее удревнении вплоть до времен Киевской Руси, требовал пересмотра прежнего «централизаторского» канона (с вытеснением украинской словесности в ранг «провансальства» или же чисто «домашнего употребления», сельской «отсталой» культуры)[1410].

Русский и украинский формализм сформировало специфическое соединение трех базовых компонентов: академической выучки (ориентира на историческую поэтику или потебнианскую теорию образа), дореволюционной модернистской эстетической критики и авангардно-футуристической доктрины, практической оптики «сделанной вещи». В остальных нацмодернизмах такого равновесного по соотношению элементов синтеза по разным причинам не сложилось. И все же смешение научного, художественного и социально-идеологического миров, начатое еще до 1917 года в связи с Первой мировой войной, так или иначе было характерно для всех локальных нацмодернизмов[1411].

Здесь важно отметить горизонтальную мобильность носителей нового типа знания между разными частями империи, которая продолжалась и после Гражданской войны, – как у помянутого в главе о Потебне Петра Бузука, украинских искусствоведов, связанных с Закавказьем (собеседник Вяч. Иванова в Баку начала 1920‐х Владислав Зуммер, брат футуриста Божидара и автор авангардных журналов Тифлиса Дмитрий Гордеев[1412]), так и деятелей футуристического лагеря, особенно Игоря Терентьева, отметившегося и в закавказских группах времен Гражданской войны (заумников из «41°»), и в харьковских театральных начинаниях второй половины 1920‐х, включая круг «Новой генерации». Литературовед из Казани Габдрахман Сагди (1889–1956) в 1920‐е годы занимается и татарской, и узбекской литературой, работая и в Поволжье, и в Средней Азии[1413].

«Эстетические теории» в спорах 1920‐х явно связывались с «отжившим» дореволюционным наследием (и казались не отвечающими динамичному росту культуры), а футуристическая практика – как у белорусских или тюркоязычных поэтов нового призыва – реализовывалась вне связи с филологией романтических течений, с местной академической наукой или московско-петроградским идейным багажом Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума[1414]. Неудивительна в итоге популярность у большинства национальных теоретиков синтетических построений Сакулина или умеренной программы Жирмунского в духе его «Задач поэтики». В более общем плане закономерно, что новый виток культурной революции уже начала 1930‐х годов прекратил деятельность большинства описываемых организаций и сообществ. Обвинения коммуниста Атаджана Хашима (1905–1938), лидера созданного в Самарканде во второй половине 1920‐х общества писателей «Кзыл калям» («Красное перо») и будущего руководителя Комитета наук советского Узбекистана[1415], очень напоминали прежние политические инвективы в адрес Хвылевого и ВАПЛИТЕ. 1930 год стал временем арестов Джамала Валиди в Татарстане (по обвинению в «султангалиевщине») и процесса по делу «Союза освобождения Белоруссии» в Минске; годом позже в Днепропетровске был арестован Игорь Терентьев[1416].

Атака на так называемых национал-уклонистов 1920‐х, которая порой велась задним числом (немало обвиняемых, вроде Скрыпника, сами были правоверными коммунистами и еще недавно преследовали своих идейных врагов, вроде Шумского или Волобуева с Хвылевым), не привела во второй половине 1930‐х к полной культурной унификации Советского Союза в духе Российской империи[1417]. В итоге правильнее говорить, вслед за Нариманом Скаковым, о формировании в СССР 1930‐х своеобразной постимперской «Культуры Полтора», располагавшейся словно между идеализированными полюсами модели Владимира Паперного – модернистско-плюралистичной Культуры Один и ждановско-соцреалистической Культуры Два[1418]. Любые «частные» – украинские, белорусские, татарские или, например, чукотские – традиции, включая высокое наследие (вплоть до некоторых элементов модернизма, как у Леси Украинки, или футуризма Маяковского, например), в весьма редуцированном виде должны были составить основу становящейся «советской многонациональной культуры».

Здесь следует сказать несколько слов о том, что составляло, собственно, русский нацмодернизм, каким он мог быть в литературно-теоретическом плане. Что происходило с культурным «хартлендом» бывшей империи после 1905 года? Как могло наложиться предполагаемое «русское возрождение» на крах Российской империи – в интересующем нас аспекте? В большой и в целом сочувственной статье 1963 года «Поэзия русского футуризма» в нью-йоркском «Новом журнале» Дмитрий Чижевский отмечал:

Почти все футуристы имели «в общем и целом» довольно ясные взгляды по нескольким существенным вопросам. Прежде всего они были русскими националистами (здесь и далее курсив автора. – Г. Б., А. Д.), конечно, не в отрицательном значении этого слова. Они считали себя представителями русского искусства и русской литературы, которую они прежде всего хотели увести «вперед», но на новые пути. ‹…›

Попытки футуристов построить славянскую мифологию (Хлебников и даже Асеев со своей посвященной языческому Перуну песней и др.) и фантастически-исторические мотивы (казацкая Украина у Асеева) выходят даже за пределы русского к общеславянскому национализму (ср. стихотворение «Боевая» Хлебникова, обращенное к «прапрадеду славян», автором изобретенному Славуну). ‹…› Надо сказать, что футуристы в каком-то смысле продолжают традиции русских