славянофилов, примыкая к таким представителям символизма, как Ремизов и Сергей Городецкий[1419].
Здесь же Чижевский отмечал поворот многих футуристов к поддержке революции, но сама революция в красном ее изводе 1920‐х была, как правило, лишена на уровне деклараций национально-русских мотивов, которые почти целиком достались противникам большевиков, от эсеров до монархистов. Левый, неимпериалистический русский национализм со своей модернистской эстетической программой до Гражданской войны в России, по сути, не оформился – если сравнивать с Винниченко, «боротьбистами», идеями киевских «музагетовцев» или Тычины в революционной Украине. Сочетание футуризма с православной традиционностью, которое лидер евразийства Николай Трубецкой с гордостью отмечал в соратнике Петре Сувчинском в начале 1920‐х годов, поиски эсера И. Бунакова-Фундаминского в «Новом Граде» или «левоевразийский» комплекс идей Дмитрия Святополка-Мирского в годы эмиграции – все это тоже не оказалось устойчивым[1420].
Интересно отметить терминологическую разницу: попытку скрещения советских идеалов с национально-русской традицией (в духе «скифства») принято именовать национал-большевизмом со времен Н. Устрялова, тогда как для разных не– или анти-«московских» версий ленинизма в бывшей империи и вплоть до Тито и Чаушеску закрепилось название национал-коммунизма.
В ходе «Великого перелома» общая волна уничтожения очагов хотя бы потенциальной политико-культурной нелояльности, конечно, не миновала и территории РСФСР, коснувшись и русских авторов, и представителей литератур национальных меньшинств[1421], включая украинцев (вроде В. Гадзинского, К. Буревого), писателей из среды угро-финских или кавказских народов и так далее. Одной из заметных литературных репрессивных кампаний еще до «Большого террора» были аресты «Сибирской бригады» весной 1932 года[1422] – с обвинениями бывших участников нелегальной группы «Памир», вроде поэта Леонида Мартынова, в реабилитации областнических идей и настроений и прославлении колчаковцев, вроде однокашника Ю. Тынянова Георгия Маслова[1423]. На первом съезде советских писателей в августе 1934 года Михайль Семенко отводил душу в кулуарных разговорах с Бабелем и Бажаном, припоминая футуристские приключения – что стало предметом спецсообщения ОГПУ (разосланого, среди прочих, Ягоде и Агранову):
Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок г[ов]на или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда. Может быть, хоть это внесло бы какое-то оживление. Разве можно назвать иначе, как не глумлением, всю эту лживую церемонию. Добрая половина людей, сидящих в зале, особенно делегатов нац[иональных] республик, страстно желала бы кричать о массе несправедливостей, протестовать, требовать, говорить человеческим, а не холуйским языком, а ее заставляют покорно выслушивать насквозь лживые доклады вождей о том, что все благополучно. И мы сидим и аплодируем, как заводные солдатики, а подлинные художники слова, борцы за национальную культуру гниют где-то в болотах Карелии и в застенках ГПУ[1424].
Применительно к Украине на смену диалектике украинского / малороссийского и общерусского, которая отражалась в представлениях Потебни и начинающего филолога Перетца еще в начале 1890‐х годов, после бурных лет независимости и федеративного развития 1920‐х пришла иерархия общесоветских и украинских культурных ценностей. Эти последние сами были ранее во многих случаях сформированы и поддержаны новым государством в рамках развития просвещения, постановки школьного и издательского дела, систем театров и образовательных кружков. Исследовательница из Германии Вера Фабер справедливо обращает внимание на слабую обратную «слышимость» украинского авангарда в Москве и Ленинграде второй половины 1920‐х[1425]. С известными вариациями это распространяется также на поиски передовых литературоведов (не стоит забывать, что часть воспитанников киевской, одесской или харьковской филологии из крупных всесоюзных центров оценивали завоевания украинизации в скептическом диапазоне от «малоинтересно» до «провинциально» в духе Михаила Булгакова[1426] или примерно по-ахматовски, благожелательно-отстраненно).
При этом уже в рамках сталинской модели приоритетам и традициям русской культуры – как прежде, «государствообразующей» – первенство оставлялось скорее де-факто, чем де-юре. В этой новой украинской реальности не было места не только памяти о расстрелянных творцах и ученых: из героев нашей книги республику покинули, боясь преследований, Меженко, Шамрай, Айзеншток и Гозенпуд. Из Белоруссии в Москву, а затем в итоге в Казань уехал навсегда Вознесенский (а Замотин остался и погиб наряду с активистами «Узвышша»)[1427]. Но сама Украина за двадцатилетие – с середины 1930‐х до середины 1950‐х (учитывая широко отмеченное в 1954 году 300-летие Переяславской рады как акта «воссоединения Украины с Россией») – радикально поменялась не только под воздействием войны широких социально-политических кампаний, но и в смысле перемены и расширения границ страны.
Историк украинской науки сегодня вполне может гипотетически представить себе какое-нибудь ученое собрание во Львовском университете осени 1940 года (под портретом Сталина), где в одном зале под председательством проректора, сподвижника Грушевского, наконец занявшего место декана факультета филологии, академика ВУАН, дипломатичного и осторожного Кирилла Студинского могли заседать деятель «Молодой Музы», будущий декан факультета иностранных языков Михаил Рудницкий[1428], недавно подготовивший польскую антологию переводов русских формалистов Давид Хопенштадт[1429], а также вышедший из опалы, награжденный орденом Трудового Красного Знамени и теперь периодически наезжающий во Львов из Киева востоковед Агатангел Крымский с его новым местным учеником Омеляном Прицаком[1430], и командированные из Харькова и Киева коллеги – лингвист Юрий Шевелев, археолог Виктор Петров. Роман Ингарден, один из главных творцов феноменологической эстетики, хотя и жил тогда во Львове, но университетских мероприятий при новой власти старался избегать и даже гордился потом, что ни одной статьи «для Советов» не написал[1431]. Темой заседания вполне мог стать доклад (в этом же году появилась и напечатанная в Харькове установочная статья) Александра Белецкого, ставшего недавно академиком АН УССР, о проблеме неслучайной и… непартийной – о перспективах синтеза в литературоведении[1432]. Доказывать социологическую или даже сугубо классово-марксистскую направленность своих занятий XVII веком или творчеством Тычины, как несколько лет тому назад, украинским ученым было уже не нужно. Форма заняла место в неявном, но искомом и желанном синтезе.
Год и место потенциального «последнего перекрестка» формалистского измерения украинского нацмодернизма выбрано не случайно. Завершающим аккордом украинской политической истории первых десятилетий ХХ века стала осень 1939 года, когда Западная Украина вошла в состав УССР; сопровождалась она и определенными идеологическими подвижками. Соединение двух частей страны довершило начатое в период революции 1917–1920 годов (так и не состоявшееся единение УНР и ЗУНР) хотя бы территориально. На первом этапе, оттесняя прежде доминирующую там польскую интеллигенцию, советские власти в некоторых случаях шли навстречу оставшимся на свободе «старым профессорам»[1433].
Впрочем, ни о какой реабилитации формальных штудий говорить не приходится. Знатоки «литературного мастерства» будут востребованы, но их физическое существование отнюдь не гарантировано. Летом 1941 года, сразу после начала войны, будут арестованы и погибнут Студинский и Крымский, с немцами уйдут через несколько лет в Европу Петров (чтобы вернуться в СССР в 1949 году) и Шевелев. Прицак три десятилетия спустя станет создателем и руководителем Гарвардского украинского института, в немецком концлагере закончит свои дни Хопенштадт, а Белецкий доживет и до разоблачения «культа личности» на посту директора Института литературы в Киеве. Подобно Эйхенбауму, далеко ушедшему от науки Шкловскому или скорее в стиле увенчанных академическими лаврами Виноградова и Жирмунского в Москве и Ленинграде, Белецкий после середины 1950‐х будет стараться удержать некоторые теоретические завоевания 1920‐х, но о полном возврате к временам нэповского плюрализма, конечно, не могло быть и речи[1434]. Неслучайно в первые послевоенные годы Шевелев при создании МУРа («Украинского художественного движения»)[1435] будет так горячо и резко полемизировать с другим беглым харьковчанином – Владимиром Державиным, отрицая возможность повторения «неоклассики», вхождения в ту же благодетельную воду.
И все же остается вопрос: что позволило этим завоеваниям состояться? И если споры о природе украинского формализма вполне обоснованы, отчего про специфически украинский структурализм говорить все же не приходится?
Почему же Атлантида советского нацмодернизма – в случае украинского формализма – оказалась затопленной и покинутой ее обитателями? Про репрессии 1930‐х годов и прямое идеологическое давление с проработками, не исчезавшими до середины – конца 1950‐х, забывать, конечно, нельзя. И тогда, и позже за повышенный интерес к бывшим «неоклассикам», модернистам или даже народникам легко можно было получить ярлык последователя националистических и эмигрантских трактовок «нашего наследия»