Атланты и кариатиды — страница 10 из 74

Кроме уважения как к секретарше и благодарности — она не раз помогала ему «протолкнуть» некоторые неотложные вопросы — Максим испытывал к ней еще другое: в последнее время, когда произошел окончательный разлад с Дашей, он иногда в бессонные ночи думал о Галине Владимировне как о женщине. Ни о ком больше, только почему-то о ней, хотя за два года, что она работала здесь, в этой строгой горкомовской приемной, он ни разу не позволил себе говорить с ней в том легком и шутливом тоне, которым завоевывал симпатии женщин в горсовете, в институте и даже порой продавщиц в магазине.

Максим поздоровался с Галиной Владимировной за руку, как всегда, но на этот раз задержал ее руку в своей чуть дольше и почувствовал ее теплоту, ту теплоту, которая всегда волнует, когда касаешься женщины, нравящейся тебе. Может, и она почувствовала что-то подобное, потому что взглянула на него внимательнее.

— Один? — кивнул Максим на полированную дверь.

— Нет. У Герасима Петровича ректор института Ковальчик и ваш коллега Макоед.

— Я опоздал? — посмотрел Максим на часы.

— Нет. Вас просили подождать здесь.

— Подождать? — Он удивился.

Если там Макоед и Ковальчик, значит, решается планировочный вопрос, скорей всего речь идет о месте для общежития, и Макоед отстаивает посадку своего «сундука» на Московском проспекте. И в этот момент его просят подождать? Он рванулся было к двери, но тут же вспомнил, почему, по какому поводу вызван сюда, повернулся, зашагал из угла в угол, не замечая Галины Владимировны.

Неужто он, Максим, должен разочароваться еще в одном человеке, которого уважает? Он боялся таких разочарований.

Игнатович никогда раньше не заставлял его ждать, даже когда разговаривал с людьми, далекими от архитектуры.

«Может, потому я и киплю? — подумал Максим. — Задета гордость. Но ведь ты же сам этого желал. Тогда ты был членом горкома и от тебя не могло быть секретов. Теперь ты себя отвел. Чего же ты хочешь?»

Немного успокоенный этим, он вдруг почувствовал, что Галина Владимировна внимательно и настороженно следит за ним и, очевидно, догадывается, о чем он думает. Пристыженный тем, что выдал себя, он взял стул и сел у ее стола, прямо против нее.

— Галина Владимировна, кто ваш муж?

— Почему вдруг такой вопрос? — Галина Владимировна попыталась улыбнуться, но улыбка получилась какая-то вымученная.

Он подумал, что у этой приветливой и всегда спокойной женщины, видно, далеко не безоблачная жизнь.

— Считаю со своей стороны хамством, что до сих пор о человеке, который мне нравится, я не узнал больше того, что необходимо для официальных отношений.

Она ответила шутливо:

— Как мне это понимать? Как признание в любви?

— Пока что нет, — серьезно ответил Максим.

Улыбка исчезла с ее лица, и в глазах проступила грусть.

— У меня нет мужа. Он погиб. Три года назад. Он был военный летчик. На реактивном…

Максим накрыл своей ладонью ее руку.

— Простите, Галина Владимировна.

Она не отняла руки, и глаза ее затуманились слезами, теми слезами, которые не проливаются.

— Простите, ради бога.

— Не надо, Максим Евтихиевич, а то я могу расплакаться. А я давно уже не плакала. К счастью, меня никто еще не доводил до слез — ни начальство, ни посетители. Отпустите руку. А то войдет кто-нибудь, что подумает?

Он отпустил ее руку. Глянул в лицо. Она встретила его взгляд спокойно, не смутилась, не отвела глаз. Подумал, что назвать ее красавицей, пожалуй, нельзя, но как привлекательна: лицо светится добротой и умом и какой-то очень теплой женственностью. Хотел спросить, есть ли у нее дети, но не решился: если их нет, это может ранить ее еще больше, чем вопрос о муже.

— Никогда не делала этого, но вам могу выдать тайну, — кивнула на дверь кабинета. — Герасим Петрович недоволен вашим самоотводом.

— Я знаю.

— Сказал: дожил до седых волос, — взглянула на него, — хотя их еще не видно у вас, а ведет себя как мальчишка. От зазнайства, сказал Довжик. Но Герасим Петрович не согласился, что от зазнайства. Зачем вы это сделали? Неразумно — таково мое женское мнение.

— Когда-нибудь я вам объясню, и вы его измените.

Галина Владимировна засмеялась.

— А вы самоуверенны.

Из полированного «шкапа» первым вывалился Макоед. Увидел Карнача, удивился, как будто растерялся, даже испуг мелькнул в глазах, словно Максим застал его за чем-то недозволенным.

— И ты тут?

— Да вот… жду приема.

— Ты ждешь приема? — Макоед спросил это тихо, но так, точно закричал от радостного удивления на весь дом. Галине Владимировне показалось, что он подскочил и тут же преобразился — как водой смыло его смущение, и сразу, в один миг, всплыла наглость победителя; он объявил, точно кукиш поднес: — А мы с Сидором Ивановичем общежитие «привязали». Окончательно и прочно, — засмеялся, довольный тем, что тут произошло.

— Чудесно, — с сарказмом бросил Максим. — Поздравляю. Одним гробом будет больше на проспекте.

В свое время Максим отклонил несколько проектов Макоеда, но тот упорно, изо всех сил лез на проспект.

Ректор, седой красивый мужчина, по виду и манерам похожий на старого официанта дореволюционной выучки, застегивал на столе свою толстую, набитую бумагами папку. Сказал с чарующей улыбкой:

— Напрасно вы, Максим Евтихиевич, так отзываетесь о студенческом общежитии. Мне проект нравится. И место, которое мы предложили, одобрил Герасим Петрович.

Максим собрался было сказать и одному и другому пару теплых слов, настроение для такого монолога было подходящее. Но перехватил красноречивый взгляд Галины Владимировны: «Не натворите глупостей. Идите в кабинет».

Он послушался.

Игнатович стоял в углу у маленького столика и наливал из сифона воду. Пошел навстречу со стаканом в руке, радушно улыбаясь. Прежде чем поздороваться, по-домашнему объяснил:

— Лиза селедкой накормила. Любит соленое. А у меня печень. Уже заныла.

— Послушай! Посадить макоедовское общежитие на проспекте можете только через мой труп. А пока я отвечаю за архитектуру города…

— Отвечаем все. Горком — в первую очередь, — выпуская его руку, нахмурился Игнатович, но тут же улыбнулся. — А ты, вижу, верен своему принципу: лучшая форма обороны — наступление.

— От чего и от кого мне обороняться?

Игнатович обогнул письменный стол, сел в кресло, и обстановка сразу изменилась: теперь Максим находился не в гостях у свояка, а на приеме у секретаря горкома.

Оба они готовились к официальному разговору, поэтому такой внезапный поворот не захватил ни одного из них врасплох, не удивил, не поставил в неловкое положение. Правда, Игнатович сделал попытку несколько сгладить эту официальность.

— Сегодня обороняйся от меня, — улыбнулся и залпом выпил стакан воды.

Максим услышал в шутке скрытую угрозу: смотри, как бы тебе не пришлось обороняться перед бюро горкома.

Игнатович поставил стакан на край стола за стопку новых журналов и помолчал — ждал, что Карнач сам начнет объяснение. Максим сделал вид, что не понимает, чего от него хотят.

Игнатович разочарованно вздохнул и вынужден был пойти напрямик:

— Надеюсь, объяснишь свой фортель, который ты выкинул на конференции. — Он повторил слова секретаря обкома Сосновского; тот во время перерыва в буфете сказал как бы между прочим, но так, что услышали все: «Выкинул твой своячок фортель».

— Разве я нарушил Устав?

Игнатович разозлился, потому что думал об этом и чувствовал уязвимость своей позиции в предстоящем разговоре.

— Не прикидывайся простачком. Мы слишком хорошо знаем друг друга.

Тогда Максим ответил серьезно:

— Хорошо. Я объясню. Закурить разрешаешь?

Игнатович обрадовался. Сам он не курил и знал, что Карнач тоже, по сути, не курит, закуривает лишь в трех случаях: во время напряженной работы над проектом, когда волнуется и после чарки за праздничным столом.

— Кури, — и подумал с удовлетворением: «Ага, все же волнуешься. Это хорошо».

Но он ошибался: кажется, никогда Максим в этом кабинете не был так спокоен, как в эту минуту. Просто ему понадобилась пауза, чтоб подумать, с чего начать — сразу с основного или немного походить вокруг да около.

— Ты знаешь… мне захотелось проверить свой характер… И закалить.

Начало не понравилось Игнатовичу, он хмуро ухмыльнулся: мол, давай городи дальше.

— Всю свою сознательную жизнь я стараюсь утвердиться как художник. Черт его знает, может быть, потуги мои напрасны. Правда, кое-что я сделал, стоящее внимания, но меня все время заносило… прямо тянуло… в колею административную, чиновничью…

— Думаю, что это разные вещи, — сказал Игнатович.

— Может, и разные, но я со страхом замечаю, что я часто думаю как чиновник, а не как художник. Даже не думаю, чувствую, вот что страшно. Чиновник не всегда тот, кто становится формалистом и бюрократом в своей деятельности. Таким я, кажется, еще не стал. Чиновник тот, у кого появляются… опять повторяю… даже не мысли, мыслей он боится, как черт ладана, а переживания, эмоции мещанина. Вот это, скажу тебе откровенно, меня испугало. Конкретно? На собраниях избирают президиум, а у меня уже учащается пульс: выберут или не выберут?

Игнатович улыбнулся так, как улыбнулся бы наивному детскому признанию.

— А не выберут — ночь не сплю. Где уж тут думать о высоком искусстве.

— Не обожествляй своего брата. Любой художник в первую очередь человек. Если б он не знал человеческих эмоций, как бы он творил? Поставь на свое место драматурга.

— Эмоции надо знать. Но не согласен, что лишь они возвышают художника. А вот еще. Еду в Минск, в Москву… Сколько тут езды? В тамбуре можно доехать. Нет, дай мне мягкий вагон. Но таких, как я, много, очень много. Все стали богатые, и все хотят в мягком. А всем не хватает. И я бегу к дежурному, к начальнику вокзала, показываю все свои книжечки, выкладываю все свои заслуги перед народом. Я им, чертям, дом строил, а они мне мягкого места не дают… Не место нужно — признание…