Атланты. Моя кругосветная жизнь — страница 115 из 160

А у нас еще все впереди.

Парижские каштаны

Я от мыслей ночных устану

И гитарный возьму аккорд,

А в Париже цветут каштаны

Возле площади ля Конкорд.

Невесомые эти свечки,

Что прохожих лишают сна,

Хороши, но недолговечны,

Как и наша с тобой весна.

В юность собственную под старость

Не воротишься, хоть умри,

А в Париже цветут каштаны

Над дорожками Тюильри.

Над московскою снежной крупкой,

За которой придут дожди,

Я кричу безнадежно в трубку:

«Подожди меня, подожди!»

А зачем меня ждать напрасно

У столетий на рубеже?

Мне на этот веселый праздник

За тобой не поспеть уже.

А в Париже речная пристань,

Разноцветная карусель,

И везут катера туристов

У подножия Тур Эйфель.

И смотрю я в окошко тупо

На двора проходного дно,

Где моя возрастная группа

Соревнуется в домино.

А в Париже летит по кругу

Нескончаемый хоровод,

И целует студент подругу,

И никто никого не ждет.

Как-то исторически сложилось, что именно Париж, один из крупнейших и красивейших городов мира, стал местом, куда всегда стремилось и русское дворянство, и русская интеллигенция. Возможно, поэтому именно с Францией у России установились прочные вековые культурные связи. При слове «Париж» сразу вспоминаются художники-импрессионисты, Иван Тургенев, Хаим Сутин, Амедео Модильяни и Анна Ахматова, Эдит Пиаф и Ив Монтан. Париж связан для нас с детским открытием Виктора Гюго, Александра Дюма, Проспера Мериме и всей замечательной французской литературы, которая давно сроднилась с русской.

Впервые в Париж я попал в далеком 1968 году. За год до этого моя песня «Атланты» неожиданно для меня, я в это время плавал в очередной экспедиции, заняла первое место на Всесоюзном конкурсе на лучшую песню для советской молодежи. И Центральный комитет комсомола с подачи Ленинградского обкома комсомола решил направить меня вместе с другими артистами и поэтами в составе «творческой группы» при олимпийской сборной СССР на Зимнюю олимпиаду в Гренобль.

Во Франции мы пробыли три недели: четыре дня в Париже, а остальное время – в Гренобле. «По должности» мы должны были время от времени выступать перед нашими спортсменами в Олимпийской деревне и перед французской «общественностью». Поскольку сам я на гитаре играть тогда не умел, впрочем и сейчас не умею, в качестве специального аккомпаниатора был оформлен актер Театра комедии, ныне народный артист, Валерий Никитенко. Уже в поезде Ленинград-Москва выяснилось, что на гитаре он тоже играть совершенно не умеет. После признания Валерий слезно просил его не выдавать, поскольку очень хочется в Париж. В результате на концертах во Франции мне подыгрывали гитаристы из грузинского ансамбля «Орэро», и надо сказать, что такого роскошного аккомпанемента своим скромным песням за все последующие годы я не помню.

Париж поразил меня своим точным сходством с нашими школьно-книжными представлениями о нем – Эйфелева башня, Лувр, Пантеон, Триумфальная арка, роденовский Бальзак на бульваре Распай, Дворец Инвалидов, собор Сакре-Кер на вершине Монмартрского холма, Нотр-Дам. Знакомство с этим городом напоминало путешествие в книжное Зазеркалье нашего детства – от Гюго и Мериме до «запретных» Золя и Мопассана. Более других запомнились мне Нотр-Дам и музей импрессионистов Оранжери в Тюильрийском парке.

В Париже, руководитель нашей группы, высокопоставленный комсомольский аппаратчик Геннадий Янаев, впоследствии последний вице-президент СССР при последнем президенте Горбачеве, печально прославившийся как председатель ГКЧП, во время экскурсии в Лувр возмущался: «Что за музей? Поставили у самого входа какую-то каменную бабу без головы и с крыльями, – имелась ввиду знаменитая античная статуя Ники Самофракийской, – а пива выпить негде!» На следующий день, под вечер, успев с утра презрительно отозваться о «бездарных буржуазных портретистах, малюющих косые рыла» (имелся в виду Модильяни), Янаев неожиданно ворвался к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного привезенной с собой «Столичной», и заявил: «Париж – город враждебной идеологии и необходима постоянная бдительность. Поэтому, кто стриптиз еще не видел, разбились на боевые «тройки» – на Пляс-Пигаль!»

Что же касается Модильяни, то мне все-таки удалось заступиться за него перед нашими грозными руководителями. А дело было так: по случаю Олимпийских игр была специально организована выставка работ Модильяни, на которой побывала наша делегация. Услышав упомянутую выше презрительную реплику похмельного Янаева, я страшно обозлился и неожиданно для себя самого, забыв о разнице наших положений и элементарной осторожности, начал кричать на него и его заместителя первого секретаря ЦК комсомола Белоруссии Михаила Ржанова: «Комсомольские дураки, – это же великий художник! Как вы смеете так говорить о нем?» Я ожидал гневной реакции, но вожди наши вдруг притихли, и Янаев, миролюбиво улыбнувшись, сказал: «Саня, ну что ты лаешься? Ты лучше нам объясни, – может быть, и мы поймем». В течение последующих двадцати минут я дрожащим от волнения голосом держал вдохновенную речь о творчестве Амедео Модильяни и его трагической жизни, оборвавшейся в тридцать пять лет, положив в основу своего повествования кинофильм «Монпарнас, 19». Янаев слушал вполуха, но когда узнал, что художник был алкоголиком и спился, то радостно заявил: «Саня! Это же наш человек. Споили сволочи-буржуи гениального художника!» После этого выставка была рекомендована для обязательного посещения всем членам советской делегации.

Эпоха печальных зияний,

Где смерти обилен улов.

Ахматова и Модильяни,

Ахматова и Гумилев.

Небесной от Господа манны

Дождаться не может изгой.

Короткими были романы,

Несчастливы тот и другой.

Лишь жившему долгие лета

Доступен бывает секрет, —

Художника или поэта

Любить неспособен поэт.

На то понапрасну не сетуй,

Что каждый до срока сгорел:

Один захлебнулся абсентом,

Другой угодил под расстрел.

От связей тех не было толка,

И дальше потянется нить,

Поскольку обоих надолго

Сумела она пережить.

Но с ними, пусть даже и мало,

Делившая ложе и кров,

Она навсегда их связала,

Пришельцев из разных миров.

Как колокол гулкий в тумане

Звучит сочетание слов:

«Ахматова и Модильяни,

Ахматова и Гумилев».

До сих пор помню тесное купе второго класса поезда Париж-Лион, которым мы ехали до Гренобля. В купе этом, размером как у нас, помещалось не четыре, а шесть человек, и было невероятно душно. Мы встали в коридоре у окна и решили, что подождем, пока кончится Париж, и ляжем спать. Однако мы простояли больше часа, а за окном по-прежнему мелькали дороги и дома, – так мы и не дождались леса или поля. Посреди ночи мы проснулись от резкой и неожиданной остановки, тем более странной, что экспресс Париж-Лион мчался со скоростью более ста километров в час. Оказалось, что один из наших одуревших от духоты соотечественников, выйдя в коридор из соседнего купе, решил открыть окно, чтобы подышать, и потянул за ближайшую к окну скобу, под которой что-то было написано на непонятном для него французском языке. Оказалось, он потянул за ручку стоп-крана. На следующее утро наши активисты ходили с шапкой по вагонам и собирали со всех по пять франков ему на штраф.

В Гренобле нас расселили по одному в семьи членов общества франко-советской дружбы, чьи дети изучали в колледжах русский язык, и вручили билеты на все матчи и соревнования. Раз в день мы собирались в центральном клубе. Не обошлось и без страшных моментов, из которых самым пугающим был тот, когда на заключительном концерте, после завершения Олимпийских игр в Гренобле, мне пришлось петь через два номера после Шарля Азнавура. Были и другие испытания. Мои хозяева поселили меня в комнате с отдельным входом. По этой причине мне был вручен ключ от высокой резной двери, распахивающейся прямо в сад. Почти всю комнату занимала старинная огромных размеров кровать, не двух, а минимум – четырехспальная, с высокими мореного дуба спинками, увенчанными многочисленными купидонами. На безбрежных перинах этого роскошного ложа, где хоть вдоль ложись, хоть поперек, я ощущал себя одиноким странником в пустыне, тем более что деревянные стены дома оказались не слишком надежной преградой для холода февральских ночей. Чемодан свой с привезенными «разрешенными» двумя бутылками водки я по советской привычке засунул под кровать. В один из дней я попал на какую-то вечеринку с питьем и танцами к нашим французским друзьям. Где-то после полуночи, когда выпивка понемногу стала истощаться, я вдруг вспомнил о чемодане с водкой, и решил съездить за ней. Меня повезла на своем маленьком «Пежо» одна из француженок-переводчиц, Даниэль, двадцатилетняя шатенка в умопомрачительном «мини». На улице хлестал ливень. Сидя рядом с ней в машине, которую она героически гнала через тьму и дождевые струи, я старался не смотреть на ее ноги, туго обтянутые черной сеткой колготок. Мы прошли через сад. Я с трудом в темноте открыл дверь и зажег свет. Она скинула мокрый плащ, вынула гребень из длинных волос и, распустив их, стала отжимать. Потом с разбегу прыгнула на кровать и засмеялась, раскинув руки. Я, конечно, полез под кровать за чемоданом. Когда я вытащил чемодан, она обхватила меня за шею и сказала: «Послушай, – водки этой все равно на всех не хватит, а такая кровать – и у нас большая редкость. Может быть, останемся?» Голова моя поплыла, но бдительное сердце сжалось от страха. Я представил, что вот сейчас раздвинутся старинные деревянные стены, открывая объективы снимающих нас фото– и кинокамер. Затем ворвутся агенты французской разведки, чтобы завербовать меня в «Сюрте», или какие-нибудь другие шпионские службы. «Что ты, что ты, – забормотал я дрожащим голосом, – неудобно, нас же ждут». И потянулся за ее мокрым плащом. Возможно, именно поэтому в день отъезда, прощаясь с нами, она подошла ко мне и, ласково похлопав по щеке и презрительно улыбнувшись, сказала: «Прощай, дурачьок».