У моего органиста
Если судить по изображениям на почтовых открытках, можно подумать, что все гении-музыканты по меньшей мере боги. Но теперь я узнала, что величайшие композиторы мира — всего лишь жалкие парии среди людей. Добропорядочные жители Вены считали Шуберта неотесанным парнем, они были уверены, что он ничего не смыслит в музыке: он мстил им тем, что писал музыку для народа. Его «Ave Maria» знают даже наши крестьяне на Севере. Он умер от голода, не дожив и до тридцати лет. Бетховен не получил даже обычного для людей его круга образования и писал, как пишут простые крестьяне. Он оставил смешное письмо, которое считается его завещанием. Он был влюблен в нескольких графинь, взирал на них с таким же восхищением, с каким старый, заезженный мерин смотрит на грациозных скакунов. В глазах добропорядочных венцев он был только глухим чудаком, плохо одетым, неопрятным, которого нельзя допускать в приличное общество. И все же эти два отвергнутых обществом человека стояли выше всех других признанных музыкантов. Многие композиторы служили при дворах мелких, ничтожных князьков, услаждая их слух своей игрой, в то время когда те вкушали пищу. Служил при дворе и великий Иоганн Себастьян Бах, много лет потративший на борьбу с дворцовой челядью в Лейпциге. Гайдна, величайшего композитора своего времени, даже били представители рода Эстергази, которым он служил целых тридцать лет, так и не удостоившись чести сидеть с ними за одним столом. Моцарт, достигший в музыке высочайших вершин, стоял на социальной лестнице ниже болонки трусливых князей и ничтожных епископов. Он умер молодым в нужде и нищете, и за гробом его шла только собака. Господа же не провожали его в последний путь, сославшись на то, что идет дождь, — они боялись инфлюэнцы.
Я прошу моего органиста поставить пластинку с танцем огнепоклонников: ночь, дождь, толпа дикарей, сгрудившись вокруг большого костра, бьет в барабаны. И неожиданно среди этого грома звучит какая-то удивительная мелодия, которая теплым лучом пронизывает мое сердце. И когда через несколько дней, среди работы, я вдруг вспомнила эту короткую дикую мелодию, я вновь испытала то же блаженное чувство.
Я снова смотрю на картину и замечаю, что у расщепленной девушки, которую я считала лысой, светло-голубые или, скорее, зеленоватые волосы, густые и блестящие. Только теперь я вижу, что волосы нарисованы сами по себе и отделены от лица белой полоской.
Царица Клеопатра, размалеванная как всегда, босая, в шелковых брюках и меховом пальто, с сигаретой во рту, выплывает из спальни матери органиста и направляется в кухню.
— Мне хочется кофе.
— Клеопатра, — говорит органист, — в твоих владениях вся Бразилия, Турция и Ява. — И не помню, сколько еще кофейных стран он перечисляет.
— Да, но у нее нет одиннадцатого пальца, — замечаю я, глядя на картину.
— Как знать, может быть, одиннадцатый палец — это как раз то, чего ей не хватает, — улыбается органист.
— И все же картина — это только картина, — упрямо говорю я.
— И ничего больше. Но недавно я видел фотографию машинистки, у той было тридцать пять пальцев.
— Не пойти ли мне в кухню и не пересчитать ли пальцы Клеопатры?
— Картина, — продолжает органист, — не девушка, хотя она и изображает девушку, наоборот, она очень далека от того, чтобы быть девушкой. Все хотят спать с девушкой, а не с ее портретом. Даже точное восковое изображение Клеопатры не имеет ни кровообращения, ни вагины. Тебе не нравится одиннадцатый палец? Но он здесь заменяет недостающее. — Он наклоняется ко мне с улыбкой. — Я поверю тебе самую важную тайну: то изображение Клеопатры, которое на первый взгляд ближе всего к истине, та Клеопатра, которая сейчас прошла в кухню, чтобы сварить кофе, обладает и кровообращением и многим другим, и все же ничто так не далеко от Клеопатры, как эта женщина. Это случайное, хотя биологически органичное целое, бесконечно далеко от Клеопатры. Даже человек, который через двадцать пять лет отпразднует с ней серебряную свадьбу, будет знать о ней не больше, чем гость, пробывший у нее полчаса, или чем ты, видевшая, как она сейчас прошла по комнате: дело в том, что она не похожа сама на себя. И художник это знает, потому и нарисовал ее с одиннадцатью пальцами.
Картины в доме, где я живу
На другой день, управившись с двумя домашними животными — электрополотером и пылесосом, — я начала рассматривать картины. Я часто смотрю на эти десяти- и двадцатисантиметровые горы, под которыми надпись «Эйриксйокудль», и временами мне кажется, что они сделаны из овсяной каши, иногда — что из синевато-красного желе, а порой они напоминают опрокинутую чашку. Я не могу понять этих гор, ибо человек с Севера, живший в горах, никогда не поймёт изображений гор, которые нарисует человек с Юга.
В этом доме много картин, и все они изображают горы: гора с ледовой шапкой, гора у моря, расщелина в горе, потоки лавы, стекающие с горы, горный водопад, домик у горы, птица, сидящая на камне в горах, и снова горы. Эти пустынные горные ландшафты постепенно начинаешь воспринимать как отказ, как бегство от людей, как отрицание человеческой жизни. Мне не приходит в голову оспаривать, что это — искусство, хотя бы потому, что я не имею ни малейшего представления об искусстве. Но если это — искусство, то это прежде всего искусство тех, кто посягнул на человеческую жизнь, кто бежал от нее, искусство людей без родины. Как бы хорошо ни была изображена на картине природа, ничто не является большим оскорблением природы, чем попытка изобразить ее.
Я касаюсь рукой водопада и не становлюсь мокрой, не слышу шума воды. Маленькое белое облачко неподвижно висит над землей и не тает. Я нюхаю горные склоны, но нос мой прикасается к застывшей массе, и я чувствую запах химической краски и лака. А где же птицы, мухи, солнце, которое слепит глаза, где туман, в котором не увидишь куста в двух шагах от себя? Здесь, конечно, изображен крестьянский двор, но где же, извините, запах навоза? Зачем писать картины, изображающие природу, когда каждый знает, что картина никогда не заменит природы. Кто придумал, что природа — это только нечто видимое? Тот, кто понимает природу, тот видит ее, слышит, ощущает, обоняет, она кормит его. Природа окружает нас со всех сторон, она в нас самих, она все время меняется, она не остается неподвижной, застывшей, она никогда не может стать природой в четырехугольной раме. Тот самый крестьянский дом с крышей, поросшей травой, который мы видим вблизи, покажется совсем иным, если смотреть на него издалека в белую июльскую ночь. Я все детство прожила в таком крестьянском доме у подножья горы. И я думаю, что, если уж вы хотите нарисовать этот дом, начинать нужно не с крыши, а изнутри, не снаружи, а с тех, кто живет в нем.
А птицы? Я знаю, что такое птицы. О, это чудесные, божественные создания! Возможно, что эта картина, изображающая птицу, оценивается во много тысяч крон. Но скажите мне, станет ли честный человек, хоть сколько-нибудь ценящий птиц, восхищаться птицей, целую вечность сидящей на камне, неподвижной и неуклюжей, похожей на крестьянина, позирующего фотографу где-нибудь в нашем захолустном городишке Крокоре. Птица — это прежде всего движение. Птица — часть неба; воздух и птица — одно целое. Длинный путь в воздухе высоко над землей — это птица. И тепло. Ведь птица теплее человека, ее сердце бьется быстрее, и она счастливее, это понимаешь, слушая ее пение: в мире нет звука, который мог бы сравниться с птичьим щебетом, и нет птицы, которая не щебечет.
Эта беззвучная птица на камне, в ней нет движения, стремительности полета, это всего лишь чучело птицы вроде того, что стоит на шкафу у нашего пастора, или жестяная птичка, какую можно купить в деревенской лавчонке. Изображение такой птицы — это изображение не птицы, а смерти, бездыханного чучела смерти, жестяной смерти.
Глава шестая
Пушная ферма
Одна из крупных пушных ферм потерпела большой убыток: украли пятьдесят норок. Когда вечером я пришла на урок музыки, у органиста сидели двое его знакомых, полицейские — один застенчивый, другой развязный, — оба ученики органиста. Они явились прямо с дежурства, пили в кухне кофе и обсуждали происшествие.
— Ну что такого, если украли пятьдесят зверюшек? — спрашивает органист.
— Что такого? — повторяет развязный полицейский. — Парни даже не сумели перерезать им горло, зверьки бегают на свободе. А норки — это норки. Они загрызают кур, уничтожают форелей и птиц, нападают на ягнят. И потом, неужели тебе безразлично, если всю страну разворуют? Приятно тебе будет, если украдут твой ночной горшок?
— У людей должны быть уборные, а не горшки, — заметил органист.
— Правильно, но если бы у тебя был золотой горшок или хотя бы серебряный… — возразил развязный полицейский.
— Вполне возможно, что бедняку удастся проникнуть в маленькую лавчонку и стянуть там шнурки для ботинок и солодовый экстракт, — сказал органист. — Или он сумеет унести из чужой передней старое пальто, или, прокравшись черным ходом в молочную, заберет мелочь, оставшуюся в кассе от вчерашней выручки, или вытащит у пьяного моряка бумажник, или залезет в чемодан крестьянина и присвоит себе его летний заработок. Можно, конечно, с божьей помощью украсть и наши оловянные горшки. Но нельзя украсть золотые, даже серебряные. Их зорко охраняют. Неплохо было бы жить, если б всякий раз, когда у тебя нет ни гроша, можно было пойти и украсть миллион.
— Но не обязательно же всякий раз грабить банк или государственную кассу, — заметил развязный полицейский.
— Есть у меня два друга, которые ночью никогда не упускали случая заглянуть в плохо запертую дверь или открытое окно, выходящее на задний двор, — сказал органист. — За два года ночной работы, а они отдавались ей со свойственным им усердием и добросовестностью, им с трудом удалось наскрести сумму, равную полугодовому заработку уборщицы. Последующие два года они сидели в тюрьме — итого восемь лет трудового стажа. Если такие люди и опасны, то скорее для самих себя, чем для окружающих. Боюсь, мой друг Буи Аурланд и его компаньоны из «ФФФ» посчитают такой доход слишком ничтожным.
— И все же его сын крадет ночью пятьдесят норок, — добавил развязный полицейский.
— Боже мой, — воскликнула я, — сын Буи Аурланда!
Только сейчас они меня заметили. Органист подошел, поздоровался и представил обоих полицейских. Один был широкоплечий и добродушный, а другой — серьезный парень с горящими глазами, которые, казалось, украдкой следят за тобой. Они слышали в полиции, что этих норок украл младший сын Буи Аурланда, которого зовут Бобо, вместе с товарищем. Нескольких зверьков они прирезали, остальные разбежались.
— Когда дети из хороших семей выходят вечером на улицу, — сказал органист, — и шутки ради крадут пятьдесят норок, несколько ящиков запасных частей к землечерпалке или телефонный кабель в Мосфельсвейте, то это такая же закономерная реакция на окружающий мир, как и у моих двух друзей, и такая же невинная. Предмет, лежащий в соленой воде, неизбежно пропитывается солью. Настоящее воровство происходит совсем в другом месте. Ты спросил, неужели я хочу, чтобы все в стране было разворовано? Могу поверить тебе тайну: в стране все уже разворовано. А скоро будет украдена и сама страна.
Я никак не могла опомниться.
— Что же будет с бедным ребенком? — спросила я.
— К счастью, ничего, — засмеялся органист. — Начальник полиции позвонит его отцу, они минуту-другую поболтают о нынешней молодежи, посмеются и договорятся об очередной партии в бридж.
— К сожалению, все так и будет, — подтвердил развязный полицейский, — хотя таких негодяев следовало бы публично пороть на площади.
Органист улыбнулся доброй и снисходительной улыбкой, но, очевидно, нашел это замечание слишком наивным, чтобы на него отвечать.
Тогда, обращаясь к своему коллеге, впервые подал голос застенчивый полицейский:
— Я же говорил тебе, что богатые стараются внушить нам такое представление о справедливости, какое им выгодно. А у тебя мелкобуржуазное представление о справедливости.
Я хотела вмешаться в их разговор, но органист подошел ко мне, обнял, повел в комнату, закрыл дверь и посадил за инструмент.
Через полчаса органист снова открыл дверь в кухню. Застенчивый полицейский сидел там один и читал книгу, развязного уже не было.
— Мне что-то не хотелось возвращаться в свою конуру, — извиняющимся тоном проговорил застенчивый полицейский. — Но теперь я, пожалуй, пойду.
У него были очень красивые зубы и открытая детская улыбка. Временами он вдруг хмурил брови и украдкой бросал на меня взгляд. Он не похож на других, подумала я. Но в то же время мне показалось, что я его знаю. Интересно, знает ли он меня?
— Сиди сколько хочешь, — сказал органист. — Я сварю еще кофе.
— Спасибо, не нужно. Я ухожу. Ты правильно говоришь: какой смысл быть мелким вором, это — занятие для детей. И жалки те люди, которые всю жизнь остаются детьми.
— Не следует, однако, делать из этого вывод, что имеет смысл стать вором крупным и воровать в открытую, — заметил органист.
— Ну, я пошел.
Я вышла вместе с полицейским. Нам было по пути. Он не решался начать разговор, и я тоже не находила, что сказать.
Наше молчание было похоже на огонь, пылающий в плите. Наконец он спросил:
— Ты меня знаешь?
— Да, и все же не знаю, кто ты.
— А я тебя знаю.
— Ты меня видел? — спросила я.
Он кивнул.
— И я знаю тебя, но не видела.
— Нет, ты тоже меня видела. Я притащил к тебе как-то ночью труп.
— Теперь припоминаю.
Я почувствовала, что между нами существует какая-то необъяснимая связь, что-то такое, что невозможно передать словами, и поспешила переменить тему разговора.
— Как ты думаешь, отчего такой человек, как Арнгримур Аурланд, у которого есть все: молодость, красота, здоровье, талант, образование, богатство, — отчего такой человек напивается до потери сознания?
— Такие, как он, — папенькины сынки. Отцы грабят народ, потому дети подсознательно чувствуют, что родились ворами. Что делать таким детям? У них нет призвания стать преступниками, но и нет желания сделаться кем-нибудь другим. Они уходят из дому, напиваются, глотают наркотики. Это их философия.
— Откуда ты?
— С Севера. Из Хунаватнсюслы, откуда родом все знаменитые воры и убийцы Исландии.
— Вот оно что! Выходит, у нас обоих все осталось по ту сторону Холтавэрдухейди. Я ведь тоже с Севера.
— Но чувствуешь ли ты призвание?
— Призвание? А что это такое?
— Разве ты не читала, что крестьяне должны чувствовать призвание? Об этом всегда пишут в газетах.
— Меня учили не верить ни единому слову, напечатанному в газетах. Вообще ничему, о чем не говорится в сагах.
— А я вот в один прекрасный день, в самый разгар сенокоса, выпряг свою клячу из сенокосилки и уехал на Юг.
— Зачем?
— Почувствовал призвание… Но потом со мной случилась беда: я стал учиться у этого человека играть на органе.
— Разве это беда?
— Да, потому что он все понимает и видит меня насквозь. Что мне делать, не знаю.
— Но ты ведь служишь в полиции?
— Это не имеет никакого значения.
— А что же имеет значение?
— Вот это-то я и хотел бы знать.
— До сих пор я думала, что все крестьяне чувствуют себя одинаково на городских улицах. А вот у тебя, оказывается, призвание…
— Посмотри-ка на Двести тысяч кусачек, на этого старого пьяницу. Теперь это святой человек, председатель жульнического акционерного общества «Снорри-Эдда» в Нью-Йорке. Он мог бы иметь настоящий «ролс-ройс», если бы англичане пожелали продать исландцу такую машину, но ему пришлось ограничиться «кадиллаком». Так зачем же мне косить траву, которая никогда не высохнет, или бегать но горам за упрямой овцой? Почему и я не могу иметь свой филиал «ФФФ» от «Снорри-Эдда» в Нью-Йорке, как он? Ведь мы с ним из одного округа. Почему я не могу выстроить на свои деньги церковь на Севере, чтобы завоевать авторитет среди крестьян-овцеводов? Почему я не могу стать председателем психологического общества? Почему газеты не печатают моих статей о боге, душе и потустороннем мире? Почему Атомный скальд не может быть моим рассыльным? А Бог Бриллиантин сторожем моего склада? Ведь я же учился в гимназии в Акурейри, а Двести тысяч кусачек нет. И, кроме всего прочего, я композитор.
— Мне кажется, наш органист знает, что всем нам надо делать.
— В том-то и беда. Я больше всего боюсь, что со мной будет то же, что с обоими Богами. Они учили у него гаммы, пили кофе и меньше чем за год потеряли призвание, а если по ребяческой привычке и совершают кражи со взломом, то приносят деньги ему, с восторгом рвут их на мелкие клочки и бросают на пол.
— Как бы мне хотелось понять этого человека! Я была у него всего несколько раз по полчаса, и всегда он дарил мне цветы. Расскажи мне о нем.
— Я еще не выучил все гаммы. И не выпил всего полагающегося мне кофе. И все же органист сумел наполовину разрушить мое призвание. Он предъявляет страшные требования.
— Моральные?
— Нет. Ты можешь спокойно совершать любое преступление. Он считает преступления пошлой шуткой, а буржуазные идеалы ему просто смешны. И героизм преступлений, и героизм добрых дел рассматривается им с той же беспристрастностью, как в «Даодэцзине».[21]
— Чего же он требует от своих учеников?
— Во-первых, в поэзии исходить из объективной психологии и физиологии. Во-вторых, внимательно следить за всем, что происходит в живописи после кубизма. И в-третьих, признавать четверти тона и диссонансы и уметь находить красоту в соло на барабане. В обществе этого человека я кажусь себе омерзительной жабой. И все-таки даже такому ничтожеству, как я, он говорит: «Считай мой дом своим».
— Ты, должно быть, очень образованный человек, раз его понимаешь. Я бы не поняла. Что такое четверть тона, что такое кубизм и что такое «Даодэцзин»?
Помолчав, он ответил:
— Ты заставила меня говорить, и я слишком много наговорил, а это признак слабости.
— И все же ты мне не сказал, о чем ты думаешь.
— Конечно, нет. Человек говорит для того, чтобы скрывать свои мысли.
Будь у этого парня миллион, подумала я, и будь он на пятнадцать лет старше, между ним и Буи Аурландом не было бы большой разницы: у них один склад ума. Разница лишь в том, что, когда я говорю с этим, у меня не слабеют колени. Обоим им присуща эта старая исландская манера, которая идет издревле, от саг, в издевательском тоне говорить о том, что им дороже всего: один высказывается так о своем призвании, другой — о своих детях. Молодой человек, с которым я как-то провела несколько вечеров, ничего не говорил. Я никогда не знала, о чем думает мой отец. Мужчина, говорящий то, что он думает, смешон, во всяком случае в глазах женщины.
— Можно мне посмотреть узор на твоих варежках?
При свете уличного фонаря он показал мне свои вышитые варежки.