Аттестат — страница 10 из 18

— Товарищ капитан второю ранга, разрешите обратиться? — И заговорил печально, быстро, в одну ноту: — У меня на камбузе, капитан второго ранга, шляпа и потеряха, у меня греча матросам на кашу для завтрашнего обеда жарится, он мне гречу, Забелин, спалит, я его знаю…

— Сидите тихо, Пиушкин, — приказал я.

— Есть! — крикнул Пиушкин, забормотал какой-то вздор и забылся.

Ранен был и наш Витечка, молодой штурман, Он лежал на узких корабельных носилках, смотрел в потолок, а Лева копался каким-то блестящим, длинным предметом у него в боку и советовал:

— Ты, Виктор, охай, легче будет. Я же знаю, что тебе больно. Я вижу, что ты молодец, что ты терпеливый ж стойко переносишь боль…

— Это не боль! Это вздор! — сказал Виктор.

— Не вздор. Совсем не вздор. Ты поохай или постони, тебе легче будет.

— Если все начнут кричать или охать, то тут с ума сойдешь, — неестественно веселым, напряженным голосом сказал Виктор. — Верно, товарищ комдив?

Я присел возле носилок и немного поговорил с Виктором. Он мне чем-то не понравился — как-то он странно глотал воздух, но я не обратил на это внимания, такой он был веселый и ясный, наш Виктор.

Кают-компания была полна ходячими, сидячими, лежачими ранеными. При ярком, режущем свете электрических лампочек было странно видеть привычные, всегда прежде румяные, загорелые, лица внезапно побледневшими, с заострившимися чертами, с глазами, полными страдания и боли. Но эти люди, которые не властны были над своим поведением, непрерывно, наперебой, до того что это было даже несколько утомительно, силились острить и шутить. Тут никто не смеялся шуткам, но шутки и остроты помогали людям, как помогают обезболивающие — морфий или пантопон, при посредстве шуток и острот люди и тяжелых страданиях оставались людьми, не потерявшими облика веселого мужества…

Несколько раз называли меня по имени и отчеству Павлом Петровичем, и, хоть это не положено, я не возражал, потому что бывают секунды совершенно особой близости командира с подчиненными, близости удивительной, когда старший начальник знает, что матрос или старшина сделал в бою все, что мог, и больше того, что мог, а подчиненный знает, что начальнику это обстоятельство известно. Только что бой кончился, совсем недавно отгремели последние разрывы, и вот встретились начальник с подчиненным, оба друг другом довольные, оба друг другу доверяющие и оба только что это доверие проверившие делом, боем, огнем. Встретились, и надо что-то поговорить, как-то выразить то, что содержится в сердце, а выразить трудно, потому что не принято у нас говорить красивые и приятные слова. Ну и произойдет такой не примечательный для стороннего разговор, а для нас он окажется очень существенным.

— Ну как, Павел Петрович? — спросит какой-нибудь раненый. — Ничего, не поцарапало нас?

— Все нормально, Горбаченко.

— Ну и хорошо, что нормально, товарищ комдив. Извиняюсь, что побеспокоил.

— Поправляйтесь, Горбаченко. Спирту-то вам дали?

— Порядок, Павел Петрович.

Вот так один окликнет, другой. Таким, манером окликнул меня командор Григориев, и мы с ним покурили. У него все лицо было перевязано, а вместо рта было только отверстие, куда он вставлял свернутую мной для него папиросу. Мы покурили немного молча, а потом он сказал:

— Старшего лейтенанта нашего нету. Вот горе.

Я промолчал. Он выпустил из своего бинта много дыму и повторил:

— Горе. Очень его матросы жалеют. Женка молодая осталась, ребенок будет. Я вот все, товарищ комдив, думаю. Может, с ВВС договорилось бы начальство, парашютистов туда сбросить, поискать. Наши бы матросы все добровольно охотниками пошли.

Он смотрел на мепя одним глазом, выжидая.

Хотелось пить, я опять попил воды в кают-компании и вышел на мостик.

Корабли шли в чернильной тьме, моросил дождь, шумело холодное море.

Помощник, навалившись грудью на обвес, всматривался во тьму, снизу из своей рубки посвистывал в трубу штурман, командир ходил, сложив руки за спиною, — два шага вперед, два назад.

И казалось, тут же, во тьме, на ходовом мостике стоит Татырбек и сейчас скажет:

— Ничего не вижу. Совсем, абсолютно ничего не вижу. Может быть, я слепой?


К рассвету мы вышли в свои воды. Ни спать, ни есть мне не хотелось, но я потерял табак, и пришлось искать его по каютам. Каюты офицеров были пусты, я заглянул в одну, потом в другую, ни самих офицеров, ни моей коробочки не было.

В каюте Татырбека на его койке лежал помощник Родионова, а в каюте Гаврилова курил сам Родионов.

Я вошел к нему.

Лицо у него горело, точно обожженное, он сидел в кресле, против письменного стола, в нижнем белье и разглядывал фотографию гавриловской семьи.

— Дети, — сказал он мне.

— Да, — ответил я. — Это инженер-капитаны Гаврилова ребята.

— Отвык, — сказал Родионов.

Он говорил короткими, отдельными слонами, нимало не заботясь о целой фразе.

— Забыл, — мучительно морщась, опять сказал он. Я молчал. Папиросы лежали на столе, я взял одну и закурил. Он обернулся на звук чиркнувшей спички, коротко задышал и заговорил отдельными словами;

— Пока в норе жили, я ничего этого не хотел помнить и не помнил и забыл. А сейчас отмок. Помылен. Тепло. Я сижу, смотрю.

Он заплакал, морщась, как маленький, и вдруг стало видно, что он еще молод.

— Ничего, — сказал он, — ничего, все пройдет. Усталость. Я спать не могу. Хочу спать. А уснуть не могу. Думаю. У меня тоже были. Все было. Брат. Сестра. Старуха. Ничего нет. — Родионов сделал в воздухе крест. — Вот. Дети — двое. Мальчик и девочка. Жена. Даже фотографии нет. Ничего.

Обильные слезы струились по его лицу, он не вытирал их, а только все почесывал шею и вздрагивал и говорил отдельными словами, точно командуя или приказывая. Фотографию он держал перед собою и говорил без конца, а я понимал, что ему обязательно надо выговориться, и не уходил, слушал. Выговорившись, он стал спрашивать, почему столько детей, кто у Гаврилова жена и как у них живется чужим детям.

Я отвечал подробно, а он все вздыхал и почесывался.

— Хороший человек, — проговорил он вдруг.

— Кто?

— Эта. Гаврилова.

— Да. Очень.

— Все должны, — сказал Родионов.

— Что должны?

— Вот так.

И он постучал ногтем по фотографии.

— Как так?

— Вот так. Все.

Лицо его вновь перекосилось.

— Потому что ведь я… я не могу. Мне сказано — Родионов, иди. Я иду. Мне сказано — Родионов, не возвращайся. Я не возвращаюсь… Беда в дом пришла. Мы должны, мы обязаны. Кто за нас будет? А? Все должны. Должны или не должны, подполковник?

— Должны, — сказал я, смутно понимая, о чем он говорит.

Родионов прикурил папиросу о свой собственный окурок, вытер ладонью лицо и посмотрел на меня своими стальными главами.

— Мои дети тоже должны быть, — сказал он звонко, — Должны. Я приду и спрошу: где? Так?

— Так, — сказал я.

— Где спрошу? У каждой матери спрошу. У нее спрошу. Где мои? Почему своих уберегла, а моих нет? Я же твоих уберег? Уберег? Я немца отбил? Я ему мосты взрывал? Я ему… я…

Судорога свела его лицо. Он попил из стакана воды с коньяком, которую поставил ему Лева, раскурил свою папиросу и близко взглянул мне в глаза.

— Я знаю, подполковник, — сказал он, — знаю, что вы думаете. Вы думаете — детдом? Очень хорошо. Великолепно. Детдом — это должно, это обязательно, да. Но я ведь не обязательно туда пошел. Нет. Я инвалид второй группы. Меня совсем прочь, на пенсию. Я сказал — нет. Мы не формой Отечество отбили. Не тем, что обязательно. Сердцем. Все шли. Сами шли. Детдом — это обязательно. Это как мобилизации. Но ведь мы все… у нас старик один безногий, это что? А ваш моряк, который с палочкой? Это что? Это как? А? И ведь я спрошу, У этой ничего не спрошу. Этой поклонюсь. Спасибо. А у другой спрошу. Ты что делала? Ты кто? Почему так, а?

За моей спиной в каюту кто-то вошел, я оглянулся. У дверного косяка стоял Лева, халат его был в крови, глаза смотрели устало.

— Товарищ комдив, — сказал он, — понимаете, какая штука, Виктор наш скончался. Внезапное кровоизлияние…

Мы вошли в кают-компанию.

Уже совсем рассвело, иллюминаторы были отдраены, все легкораненые разбрелись. Только один Пиушкин спал в углу на диванчике.

Посредине на носилках лежал Виктор.

Утренний ветер, врываясь в иллюминатор, бродил по кают-компании и шевелил пшеничные волосы нашего молодого штурмана. Его лицо еще хранило следы ушедшей жизни, не то усмешка, не то боль чуть топорщила его губы. И мертвые, уже подернутые смертной пеленой глаза смотрели на меня.

Я встал перед ним на колени, сложил ему руки, закрыл глаза и поцеловал юношу в светлые пушистые волосы. Было странно думать, что он мертв. Еще звучали в моих ушах его слова, сказанные неестественно веселым голосом:

— Если все будут кричать, то можно, пожалуй, с ума сойти.

— Он был слишком терпелив, — сказал Лева, — понимаете? Ему делалось все хуже и хуже, а он говорил, что это вздор. Понимаете, товарищ комдив?

Я все понимал. Но от этого было нисколько не легче.

Когда мы возвращались на базу, был солнечный, прозрачный, тихий день позднего бабьего лета. Коричневые сопки, отраженные в воде, казались багровыми. Чайки, точно повиснув, плыли и воздухе. На пирсе играла музыка, и девушки танцевали с краснофлотцами.

Что ж! Это и была война. Два дня назад мы тоже танцевали на пирсе, и, кто знает, может быть, сегодня мои матросы опять будут танцевать. Конечно, не сейчас, а немного позже, к вечеру… И не с того корабля, на котором погиб Виктор.

А может быть, и с того.

Жизнь вечно продолжается, и ничем нельзя ее остановить.

Мы с командиром и со штурманом сходили в госпиталь, в мертвецкую, я посмотрели там еще на Виктора. Он лежал на цинковом столе, и осеннее солнце освещало его чистое, юное лицо, чуть сморщенные губы, восковой лоб. Командир открыл окно. Далекая музыка вместе с прохладным предвечерним ветерком ворвалась в помещение, и нам всем показалось, что так лучше, Ветер еще шевельнул волосы покойного, Светлые, легкие, пушистые волосы.