Ни слова более не мог он произнести. Он только взглянул на меня. Но я стал бесчувствен и холоден, как железо, бывшее у меня в руке.
— Да, — воскликнул я ликуя, — это волшебный меч. Ведь я ничего больше не чувствую. Взор брата угас…
Так Аттила закончил свой рассказ. Он с трудом переводил дух.
Глава Х
Долго они сидели молча. Наконец Хельхал прервал молчание.
— Выйдя из палатки, — начал он, спокойно смотря на убийцу, — ты сказал гуннам, что брат, упившись вином, по неосторожности наткнулся на меч. Не все этому поверили. Некоторые вздумали было роптать…
— Но я не дал им времени. В тот же день начал я войну с Византией, с остготами, с маркоманами, с сарматами…
— У Бледы детей не было, — прервал его Хельхал. — Вдова, оставшаяся беременной, под строгим надзором была отправлена в изгнание. И кто у нее родился, никому не известно.
Аттила с досадой взглянул на него.
— Мальчик… он умер, — нетерпеливо тряхнув головой, сказал он. — А я во всех четырех войнах одержал победу. С тех пор гунны всюду слепо следуют за мной, когда я, размахивая мечом, еду впереди. Они знают, что этот меч Бледа мне оставил в наследство. Да, это победоносный меч?.. Еще ни разу я не был разбит. Ни разу! — вдруг грозно закричал он, топнув ногой, — ни разу. Даже там, в Галлии, когда римляне составили с вестготами свой бессмысленный союз… Ты пожимаешь плечами, старик?.. Ни разу! говорю я тебе. Разве они преследовали нас, когда мы отступали? И на четвертый день в четвертый раз я мог бы напасть на них (у меня еще довольно было гуннов), если бы ночью (в эту ночь кровь хлынула у меня горлом, и я едва не умер) мне во второй раз не явился бог войны. — А через три года приходи снова, втрое сильнейший, и победи!
И будущей весной я пойду снова и одержу победу.
А мои завистники решили, что мой меч бессилен против одного врага — против римского папы.
Глупцы! Они думают, что я отступил тогда, боясь гнева христианского Бога, которым грозил мне седобородый священник на улице в Мантуе. Да почему мне бояться Христа или Св. Петра больше, чем других богов, в которых я также не верую? У нас, как и у германцев, есть пословица: «кто попадет в Рим, становится римлянином или умирает». Давно уже знаю я эту пословицу и ни во что не ставлю. А правда, когда в Мантуе отдал приказание идти на Рим, мне было как то не по себе. В тот же день вечером попался мне на встречу римский епископ с священниками. Они умоляли меня о пощаде и, став на колени, предлагали подарки. Но совсем не потому я отступил. Во всю эту ночь я не мог сомкнуть глаз: во всю ночь мне слышались просьбы и предостережения какого-то старца. Только под утро я забылся и тут как раз увидел сон (а ты знаешь, что сны под утро бывают в руку). Мне снилось, будто из высокой заросли покрытой камышом реки поднимается царственная голова юноши. Белокурые кудри спускались до самых плеч. Он стряхнул с мокрых волос приставший к ним камыш и раковины и, грозя пальцем, сказал: «Берегись, Аттила! Имя мое — Аларих. Я когда-то напал на Рим, но тотчас же умер. Больше ничего не скажу — волны мешают». И он исчез в волнах.
Вдруг над моей головой раздался треск. Я проснулся и в испуге вскочил с постели. Был уже день. Я увидел, что у моего лука, висевшего у изголовья, оборвалась крепкая тетива. Концы ее висели, покачиваясь из стороны в сторону.
— Дурной знак, — ужаснувшись, прошептал Хельхал.
Я тоже принял это за дурной знак и приказал отступить. Так вот чем я был побежден, а не папой римским, не Аэцием и не вестготами.
Глава XI
— Да, — немного помолчав, начал снова Аттила, — с тех пор как я взял в руки меч, чтобы убить брата, сердце мое стало, как железо: я не чувствую ни страха, ни сострадания, ни даже гнева.
— Это правда. Ты совсем, как мертвец среди людей. На твоем лице никогда не видно улыбки. Даже любовные наслаждения, кажется, не доставляют тебе удовольствия.
— Нет как же так! — сказал повелитель, оттопырив толстую нижнюю губу. — Должен же человек в чем-нибудь находить упоение. Я ничего не пью кроме воды (да еще, пожалуй, крови, — прибавил он, осклабясь, — как тогда в Галлии, когда в Марне потекла кровь вместо воды).
Раз как-то, когда я еще был мальчиком, брат в опьянении разболтал то, чего не следовало бы говорить. И я тогда же поклялся не пить ничего, что опьяняет. Победа, слава, власть, золото — все это мне необходимо, как воздух, но уже более меня не опьяняет. Мое упоение — женщина, мучение женщины в этих объятиях.
— Но ты выбираешь самых красивых, а в последние год почти всегда германок. Почему это?
— А это вот почему, Хельхал — сказал повелитель, прищурив, как дикий зверь, свои отталкивающие глаза. — Это не прихоть (ведь и у других народов есть красивые женщины), это… это государственная мудрость, или хитрость (что одно и тоже). — Германцы… много я о них думал и думаю!.. Да, это — моя единственная забота! Ведь там, в Галлии, на каталаунских полях я растоптал бы копытами гуннских коней Аэция с его мудрыми планами, если бы эти ненавистные готы не сражались тут же, как…
— Не как люди, а как боги, — дрожащим голосом сказал Хельхал.
— Да, германцев я почти боюсь. Эти мальчики с телами великанов, как безумные, бросаются прямо на копья. Но такую храбрость я не ставлю ни во что. В таком случае и дикого лесного буйвола пришлось бы признать величайшим героем: ведь бесстрашие и сильнее его нет никого на свете… какой-нибудь красный лоскуток приводит его в ярость, но довольно небольшой отравленной стрелы или искусно устроенного капкана, чтобы великан беспомощно погиб. Красные лоскутки, отравленные стрелы и хитрые капканы — вот мое царство. Конечно, нужно по временам показывать этим взрослым мальчишкам, что и у меня в руках не меньше силы, чем у их бородатых королей. Потому то я исполнил с удовольствием желание Чендрула. Ты видел, как удивлялись послы гепидов и других германцев. — Против этого глупого геройства нужно принимать меры. Их сила кроется в их женщинах. Женщин и следовало бы уничтожить. Но потопить их всех в Дунае нельзя: их слишком много, да и жаль: они красивы. Потому то я, вместо того чтобы убивать этих девушек, отдаю их в жены моим желтым гуннам. Уже много, много тысяч их отдал гуннам. И теперь вместо германцев, потомков Асгарда, появится новый народ — гуннских германцев. Это не повредит нам, старик, — прищурясь сказал он, — очень уж безобразны с своими узкими глазами и выдавшимися скулами — мои милые гунны.
— Они проворны, смирны, послушны. Этого, кажется, довольно с тебя, господин, — с гневом воскликнул Хальхал.
— Конечно, и этого довольно… по крайней мере для покорения мира… Но сделать гуннками самых красивых, самых гордых из этих белокурых полубогинь — должны вот эти самые руки.
И он с наслаждением поднял свои короткие, сильные руки, сжав их в кулаки и напрягая мускулы.
— Правда, — продолжал он немного погодя, тряхнув головой, — не всегда мне удается это смешение. Случалось, родит германка ребенка и, увидя, что он желтый, кривоногий, безобразный, вместо того, чтобы прижать его к своей груди, убьет его об стену. Безобразие, как видно, легче передается, чем красота. Германское молоко свертывается в гуннском уксусе… И от своих сыновей, рожденных от германок, не вижу я радости.
Он замолчал и мрачно потупился.
— Эллак — благороден.
— Он — сумасброд, мечтатель, — с досадой воскликнул отец. — От своей матери унаследовал он все это, и эту жалостливость! Ему хотелось бы великодушием обезоружить всех врагов! Быть великодушным с Византией, с этими жалкими императорами! Сын готки любит готов больше, чем гуннов! Мне даже кажется, — закончил он с гневом, — что он ненавидит меня за то, что я — гунн осмелился сделаться его отцом! Амальгильда убаюкивала его, напевая ему готские песни, она постоянно рассказывала ему на ухо готские сказки на готском языке, пока… пока мне наконец это не надоело, и она вдруг… умерла.
Губы его слегка задрожали.
— Я помню это, — сказал спокойно Хельхал. — Ты не велел ей более напевать мальчику по-готски. — Позволь только кончить о славной смерти короля Ерманриха, моего предка, — просила она…
— Но она не успела кончить, — вскричал Аттила. — В гневе я толкнул ее ногой…
— Она была беременна и умерла тут же. Эллак все это видел. Как же ты хочешь после этого, чтобы он тебя любил?
— Он должен меня бояться и не надеяться, что будет когда-нибудь моим наследником. Ведь этот калека даже сражаться более не может.
— Правой рукой. Левой он сражается превосходно, как ты сам это очень хорошо знаешь. Не раз он одерживал для тебя победы, с тех пор как ему раздробили правую руку, которой он хотел удержать камень, направленный из римской катапульты прямо тебе в голову. Это было под Орлеаном.
— Так что ж, я не был бы убит этим камнем так же, как — стрелами и копьями на каталаунском поле. Ты теперь уже знаешь, я тебе уже сказал, как я умру… Но и от других моих сыновей, — продолжал он угрюмо, — хотя их у меня и много, не много жду я толку даже и от моего красавца — Эрнака, как ни люблю я его.
— Эрнака ты испортил своей слепой любовью. Для Эллака лучшим воспитанием была твоя ненависть. — А Дценгизитц?
— Ну, конечно, Дценгизитц совсем тебе по сердцу, старик. Он настоящий гунн!
— Да! Он у нас лучший наездник и стрелок.
— Ну да! Он не плох. Мне нравится этот дерзкий юноша, — сказал благосклонно Аттила. — Но его мать… уж как она была безобразна!
И он сморщился, будто хлебнул чего-нибудь кислого.
— Она происходила из нашего самого древнего рода, — заметил Хельхал, — даже более древнего, чем твой род.
— Потому-то мне отец и приказал взять ее в жены. Но от этого она не стала красивее. И наш сын — Дценгизитц вышел в нее. Он, кажется, даже еще безобразнее, чем отец и мать вместе. И хоть в нем нет и капли той мягкости, какой отличается Эллак, но и он не годится в правители мира. Наездничеством и стрелянием ласточек он не расширит моего царства. Для этого годится скорее Эрнак, мой красавец!