Однажды Бумеранг забеспокоился, начал рыть землю, оглядываться на живот. Была среда, но отец все равно отправил меня на конюшню, потому что «это твоя ответственность».
Мы погрузили Бумеранга в коневоз и повезли в клинику, где подтвердили: колики, заворот тонкого кишечника. Бумеранг сначала держался, дошел до смотровой, дал пощупаться, даже по дороге снова заржал – слабенько, по-дедовски, но обругал незнакомых. Во мне тогда шевельнулась надежда, правда, она быстро испарилась – через потные ладони.
Лошади тяжело умирают. Когда Бумеранг зашел в денник, он начал валиться. Он укладывал на меня голову, и я держал изо всех сил, пока не подгибались колени, пока ветеринарша не влепила мне затрещину: «Не давай на себе виснуть! Поддай, пусть взбодрится!»
И я поддал, смаргивая слезы. Он смотрел на меня своим карим глазом, и я увидел: больно, отпусти. Бумеранг сопел, вскидывался и все же безнадежно слабел и присаживался на зад. Хорошо, ты никогда не видела, как падают лошади – будто ломается мачта корабля. Грохот, стоны (лошади от боли стонут тоскливо), путается в длинных ногах, затем оглушительно рушится. Если лег, больше не встанет.
Бумеранг не встал. Я смотрел, как из него медленно выветривалась жизнь, и меня самого скручивало от боли, это была моя ответственность, а значит, и смерть тоже моя.
С тех пор я постоянно боялся умереть. Попасть под машину. Не проснуться из-за остановки сердца. Подхватить в Кварталах непонятную заразу. Смерть преследовала меня. Цветы на подоконнике вяли, я случайно отравил котенка, а когда мне было шестнадцать, умер дед. Он несколько лет сидел в кресле, ходил под себя и изредка ругался на шторы. Дед почти не общался с матерью, не звонил и не заходил в гости, поэтому в моей жизни он появился уже таким – приросшим к углу в нашей гостиной. Иногда дед цеплялся ссохшимися руками за подлокотники кресла, скрипя всем телом, пытался приподняться и падал обратно. Он походил на автоматический будильник – периодически крякает и всегда не вовремя. Но когда дед умер и пропитавшееся мочой и старой перхотью кресло опустело, я вдруг понял, что смерть и его забрала. Она всех забирает. Я знал, что однажды она придет и за мной. Я слегка помешался.
Я и на медицинский пошел, чтобы не умереть раньше времени, по дурацкой случайности или из-за чужого непрофессионализма. Мне хотелось разобрать этот наполненный кровью и костями мешок на запчасти. Тут развинтить, там скрутить. Проткнуть одно, пересадить другое. Человеческое тело – мягкий, теплый пластилин на проволочном каркасике. Удивительная вещь. Я видел, как одни выживали после огнестрела или падения с высоты, а другие подавились и задохнулись. Часто умирали от старости. Чем сильнее разрастался Прогресс, тем больше падала смертность в Городе. На Окраинах и в Кварталах дохли по-прежнему активно, но как глупо – умереть просто так. Вот тебе кажется, что ты выиграл эту гонку: несчастные случаи, диагнозы – все тебя обошли. А ты так нелепо слился, потому что у тебя время закончилось. Истек срок годности. Ты скисшее молоко.
Я не хотел превратиться в простоквашу. Я знал: там что-то есть, не после смерти, а внутри человека, механизм, двигатель, который можно заменить, чтобы продолжить жить, вернуться на дистанцию и не сгнить в кресле.
В первый раз я увидел человеческий труп на первом курсе (к деду на похороны меня не взяли, мать беспокоила моя впечатлительность, когда дело касалось мертвости в любой ее форме), еще до того, как нас официально и коллективно погнали в морг. В Городе той весной на улицах было полно людей, рано распогодилось, и все торопились урвать немного тепла – гуляли даже по ночам, дышали загазованным воздухом.
Мы недавно познакомились. Это было второе или третье – не свидание, разумеется, ты называла это встречами, и мы тоже решили прогуляться. Ты сильно косолапила на правую ногу и причитала каждый раз, когда ступня в стоптанной с одной стороны туфле соскальзывала в трещины между булыжниками. Набережная тянулась практически через весь центр Города. Широкие камни, обшарпанные и неровные, лежали неизвестно с каких времен. Когда-то давно Власть Города прикинула, сколько будет стоить реконструкция набережной, и тут же признала ее важным историческим наследием. Набережная упиралась в Стену, а река пробивалась еще дальше, прорезала себе путь и через Кварталы, до самых Окраин. Пройти от начала до конца центральной набережной можно было за тридцать минут, если идти быстро, без перерывов на мороженое, кормление птиц. Но к нам это не относилось.
Ты непременно хотела то одно, то другое. Останавливалась, чтобы прокомментировать чей-то наряд. Ты тогда уже вовсю шила одежду – упрямо вручную и на простеньких машинках, отказывалась от роботизированных вышивальных помощниц, мечтала о собственном магазине и любила шутить, что я буду заботиться о человеческих внутренностях, а ты – о внешностях. Тебе приходилось вставать на носочки, чтобы дотянуться до моего уха, твои волосы лезли в лицо, и я буквально дурел от их запаха. Иногда чужие образы тебе нравились, иногда не очень, поэтому твое самолюбие поочередно надувалось и сдувалось. Люди хвалят людей по кругу, а ты справлялась сама. За это я тебя обожал, да. Ты была самобытной, не нуждалась в людях, наверное, даже во мне, а я через месяц начал сходить с ума без разбросанных по всей квартире ниток, плаксивого «ну примерь, приложи хоть».
Помню, как я послушно разглядывал прохожих. Чуть дальше их собралось многовато. Они ходили туда-сюда по широким ступенькам – к воде и обратно, громко переговаривались. О чем же они говорили? Хвалили друг друга за что-то? Как ты тогда. Ты собрала прекрасную палитру, поэтому опять раздулась. Может, все вокруг занимались тем же самым? Не вслух, хотя бы мысленно.
Молодец, что подал мне руку, пока мы поднимались по ступенькам.
Молодец, что смеешься над моими шутками.
Молодец, что сделала аборт.
Молодец, молодец, молодец.
Не знаю, как работает похвала. Ставят ли люди плюсики в воображаемой анкете «похожести» или просто поощряют хорошее поведение – и это как вкусняшка для зверюшки, которая научилась не гадить в доме?
Мы приближались к скоплению гуляющих, и я вдруг понял, что толпа не просто хаотично бегает по ступенькам. То была нездоровая суета. Пуганая.
Мерзкая вещь – коллективная паника. Ты еще не видел, что случилось, но чувствуешь чужой страх так остро, будто он смешался с запахом тележек с пирогами и илистой, навсегда утонувшей в воде набережной. Ты тоже начинаешь бояться.
Грудь сдавило, стало чуть тяжелее дышать. Я сбежал по ступеням вниз и остановился у самой кромки воды. Ты осталась наверху. Река возмутилась, качнулась и лизнула носки моих ботинок. На, смотри, что я тебе принесла!
На вид лет двенадцать, хотя трудно сказать наверняка. Темные волосы прилипли ко лбу, шее. Мальчика давно не стригли. Посиневшие губы полуоткрыты, а все тело набухло, раздулось. Мне захотелось подойти и выжать его, как губку, чтобы он снова принял естественные мальчиковые размеры. При этом мальчик был странного голубо-серо-зеленого оттенка. Река вместе с жизнью впитала в себя все краски, которые водились в молодом организме. Смыла и грехи, и подвиги.
– Кто-нибудь вызвал ударников?
– Неужели один из заблудших? Из тех, кто просрочил пропуск и болтается у нас просто так?!
– Заблудший ребенок? Ему бы и пропуск не выписали.
– Ударников вызвали?
– Совсем еще дитё…
– Я слышал, для заблудших теперь отдельные меры. Кто в Городе пропуск просрочит, тому по Кодексу не штраф, а тюремное заключение полагается.
– Да что вы, может, мальчик – горожанин!
– Где же ударники?!
Как глупо я разглядывал мальчика – во все глаза. Я живой, а он – как я, только мертвый. Когда сталкиваешься со смертью, невольно проговариваешь в сознании: я живой.
Конечно, не горожанин он был. Не стригли давно. С такими вихрами дети в Кварталах бегают. Река и там протекает. Вот, прибило течением. Недоглядели чистильщики, не выловили.
Ударники все-таки приехали, завернули мальчика в черный мешок и увезли на патрульной машине с сиреной.
С тех пор столько лет прошло, а я до сих пор помню, какой он был мертвый.
С оболочками не так. Когда из человеческого тела выкачивают душу, наступает короткий период так называемого бездушевного шока – оболочку потряхивает. Несколько смачных судорог, закатившиеся зрачки и прочие остаточные действия стремительно угасающего организма. Когда оболочка перестает трястись, Умница-616 направляет извлеченную душу в собирающий кристалл и выключается.
В процедурной сразу становится тихо. Первое время я подолгу слушал эту тишину: она не была пугающей или жуткой, она никакой не была, пустая и бесцветная. Так я и стоял, прислушивался, смотрел на то, что было донором на операционном столе, все ждал, когда скажу, хотя бы про себя произнесу: я живой.
Но в голове тоже тихо. Тело без души напоминает коробку со старыми вещами, которая когда-то была очень важна, когда-то очень давно. Она уже вся в пыли, вросла в темный угол, куда ее задвинули и где про нее напрочь забыли. Они все еще там, эти вещи, но смысла в них нет и нужды тоже. Так и с оболочкой. Если ее вскрыть и потрясти – вывалятся кишки, может, еще какие внутренности, но даже такое кровожадное надругательство – глупое и нелепое, ведь кажется, что оболочка никогда живой и не была.
Раньше я всегда приходил в морг во время утилизации оболочек. Смотрел, как кремационная печь автоматически раздвигает и задвигает прожорливую пасть. Хлоп-хлоп. Одна оболочка. Другая. Я надеялся, что рано или поздно ко мне вернется чувство, которое парализовало меня в тот день на мостовой. Глухо.
Впрочем, я забежал вперед.
А помнишь, как по-дурацки мы познакомились? Тогда, на день Города. Если бы не любовь к фисташковому мороженому, может, и не случилось бы всего этого. Может, и душ бы не было, и ты бы не умерла. Может, наконец бы выбрала – я или Даниил.
Жара стояла страшная, охладительные и поливочные машины не справлялись, на набережной не купались, река почти закипела. В лавке сломался робот-мороженщик, и фисташковое осталось последнее. Я в детстве часто болел, мороженое мне стабильно запрещали, поэтому, повзрослев, я за рожок мог и покалечить. Еще и ты – пролезла вперед! Сколько я тебе припоминал, а ты до последнего отпиралась, а я видел, что пролезла. Стояла с тающим рожком, я размахивал перед тобой руками и кричал что-то возмущенное. Ты кричала в ответ даже громче, и я изумился, как у горожанки язык поворачивался так разговаривать.