Асия АрслановаАУЛ
Внукам сказки шепчут те девчонки, Что вчера плясали на горе.
Сашка
Сноп солнца, старая арба, машущий рукой дядька Миргали. Сашка на миг прищурился и увидел мир именно таким. Только потом появилось все остальное: сосны до неба, закутанная в алый тетка Насима, востроносая Нэркэска. Только потом раздались голоса.
— Не хочется уезжать, мать. Сама знаешь, сколько сборов впереди, — расстроено говорил дядька Миргали.
— А ты вон наставь парня! Для чего он ест наш хлеб! — спорила тетка Насима.
— Давно обсуждено… Дочка, а вы сильно не балуйте! А то заведете свои песни и пляски — царю в Петербурге слыхать!
— Да когда веселиться, как не в их лета? Да и Салима-енге обещала зайти, приглядеть…
— Сашка, ты уж, пожалуйста, тоже присматривай за девчатами.
Нэркэска подергивала косу: не могла дождаться, когда родители уедут со двора.
Наконец, покатили. Сашка закрывал ворота и все вспоминал, как дядька Миргали назвал его по имени и не стал поучать. Наоборот, подчеркнул, что он в ответе за дом, за Нэркэс, за гостий. Неужто повезло наконец? Неужто тут — надолго? Нет, не может быть, все-таки Сашкой назвал, не Саидом, как бывало. Но и не «кряшен» или «кафыр», как мальчишки в ауле кликали.
Ну, будет душу томить, косы у хлева заждались. Дядька Миргали достал их загодя, нужно было отбить и наточить к летовке-яйляу. Башкирцы так звали выезд в степи для прокорма овец и лошадей. Долгий, мгогонедельный, со всеми домочадцами и скарбом. Сашка с осени в ауле — понабрался языка.
Косы у дядьки Миргали оказались совсем не дурные, разве что косовища коротковаты. У отцовых, сгинувших со всем добром на хуторе под Уфой, были подлинней. Да что теперь поминать, Сашке на пятнадцатом году с этими, может, и сподручней будет.
От старших братьев Нэркэс косы остались. Те были уже взрослые мужики, отделились и жили своими домами в большом селе выше по Бурэлэ. К ним и поехали родители в краткую пору праздников между посевной и летовкой.
С молотком и бабкой Сашка засел в хлеву, сперва с опаской взялся за дело (как бы ни перетянуть, ни истончить ножи), а потом вошел в раж. Радовался ровному жестяному звону. Радовался, что не забыл отцову науку. Радовался, что раздражает балованную Нэркэс.
Но она дотерпела до полудня, только тогда явилась собачиться. Разряженная, платье новенькое, украшения тутошние из монет.
— Сашка, когда прекратишь свой звон? — глядела генеральшей.
Будто не посиделки с подругами затеяла, а целую ярмарку.
За петого дурака его что ли держала? Сашка ведь и про хлебосольство слыхал, и про местные нравы уже понимал кое-что. Ему, пусть малолетнему, но парню, разумеется, лучше притихнуть и лишний раз не казать носу из хлева. Башкирочки не прятались от аульских ребят, не закрывали лиц, но все ж были скромны.
Смолчал. Смолчал, потому что ученый.
Нэркэска выплыла из хлева не генеральшей, королевной.
Услышав девичьи голоса со двора, Сашка отложил косы, поправил мятую рубаху, отер потное лицо… и выбрал в двери из плетеных прутьев просвет пошире.
Ух! Двор пестрел ярким ситцем, звенел монистом, щебетал и хохотал. Довольная Нэркэска на крыльце собирала у девушек принесенную снедь: пшено, молоко, масло… Кашу, стало быть, сготовят. Марьям с Лесной улицы сразу затеяла игру в жмурки и ловила разбегающихся от нее девчонок. Темнокудрая Галия достала кубыз и завела веселую мелодию. Только дочка муэдзина — служки из мечети, по-здешнему — стояла в стороне и уныло поглядывала на подруг.
А вот красавицы Алтынай Сашка не видел, хотя она была звана. Сколько раз Нэркэс хвастала матери, что байская дочь сама напрашивалась в гости. Сколько раз поминала заветное гладкое имя. Ох, как хотелось, чтобы Алтынай пришла! Ох, как плохо, если она все-таки явится!
В первый раз Сашка повстречал Алтынай в самом начале зимы. Ходил тогда по аулу в поисках работы, а она то ли проехала мимо в отцовых санях, то ли проплыла по небу ангелицей. Даже глаз на него не подняла, а он загляделся, оступился, утоп в сугробе. Потом везде чудились ее лисья шубка и косы цвета осевшего меда, раскрасневшиеся щеки и пушистые, в семь рядов ресницы.
Отец Алтынай был бай, старшина, первый человек в ауле. Широко жил и по старым, и по новым меркам. Сотни коней ходили в его табунах, десятки поденщиков сажали для него хлеб, арба за арбой везли мед и мясо на ярмарки. К его дочке, взрослой, восемнадцатый год уже, не смели свататься парни из самых добрых домов.
«Зачем мне эта напасть?» — думал Сашка, а сам все глядел и глядел на ворота. В тот час у него было так много: понятный труд, набитый лепешками и кислым молоком живот, бесконечное лето. Вздохнул от позабытой легкости на сердце, и во двор ступила Алтынай. Не девушка, липовый цвет.
К Алтынай с гомоном бросились подруги, а Сашка, наоборот, почти сразу отступил от стены. Хватит с него этого великолепия! Уж он-то знал: с голодухи лучше не наедаться, не набивать жадно брюхо.
Выглянул погодя, когда услышал голос Салимы-енге — сказочницы, певуньи и просто доброй душой. Для каждого в ауле эта старушка находила теплое слово и горсть сухой черемухи. Даже пришлого Сашку звала «улым» («сынок», значит) и подкармливала. Тетка Насима позвала Салиму-енге развлечь девочек и приглядеть за ними.
Странное дело, со старушкой было не видать ее внучку Камилю, тоже Нэркэскину подружку, сладкоежку и хохотунью. Зато следом ступали две другие девушки. Одна — крупная, с нахмуренным лбом, одергивающая на себе узковатое платье. Вторая — тоненькая, смуглая и совсем юная, не старше Сашки.
— Нэркэс, кызым! — позвала Салима-енге дочь хозяев. — Я привела вам подружек. Вот, принимайте Шауру и Хадию.
Нэркэс выглянула из дома, за ней и другие девочки. Из отворенной двери потянуло пшенной кашей, да на молоке, да на масле. Даже цветущие яблони в родной Некрасовке не пахли слаще.
— Ой, проходите-проходите! — разулыбалась Нэркэска, хотя, Сашка видел, не больно-то была рада незваным гостьям. — А где моя дорогая Камиля?
— Приболела, дочка. Переела красного творога.
— Ох, — притворно пригорюнилась Нэркэс.
Шаура и Хадия пропали вслед за Нэркэс и Салимой-енге в дверях. Там, откуда так сладко пахло сытостью и уютом. Вот бы сейчас пойти за ними, поесть каши, послушать песни и сказки, а то и самому что рассказать.
Столов в домах башкирцев не было. Девчата поди расселись на помосте-урындыке, каша в деревянном блюде поставлена восеред, а ложки так и летают, зачерпывая разваренную в масле да молоке крупу.
Сашка рассматривал на свету старые уздечки, откладывал в сторону стертые и почти чувствовал молочный, сладковатый вкус во рту. А потом кто-то запел. Голос был молодой, легкий, вольный. Наверняка Галия с их улицы.
Ласточка черная, пестрая шейка,
Ввысь поднялась и пропала бесследно.
Так вот и дочка, дитя дорогое,
Лишь подрастет — улетит безвозвратно.
Любят эти девчонки о будущем замужестве мечтать!
Еще по осени Сашка ни за что бы не поверил, что приживется в краю башкирцев, научится их понимать, будет вздыхать над протяжными песням. В ту пору он ненавидел эту чужую землю. Да и с чего любить? Сколько надежд здесь рухнуло, столько претерпел папаша, сколько он сам.
Во всем был виноват дядька Игнат, конечно! Нежданно-негаданно явился задолго до сенокосов, внимательно оглядел темную избу, выставил угощенье. Сашка грыз баранки, мужики пили водку, толковали о грядущем посеве, о заработках, да вот о башкирской земле.
— Земля там черна да маслена, — заливался дядька Игнат. — Не удобряй, только паши и сей. А башкирцы — просты, как дети. За самую малую мзду пустят к себе. Своими глазами видел, как самоходы с Вятки обговоривали с ними житье-бытье.
— Чего ж сам не едешь?
— Да я что? Я при заводе, за вас, брат, душа болит.
Дядька Игнат был не многим младше папаши, но жил бобылем и все ходил в малых. Еще отроком наслушался о заводах и ушел на Урал. В Некрасовку приезжал редко — высокий, тощий, но всегда в рубахе из красного ситца и с подарками. Папаша слыхивал, что на заводах жизнь не мед и не варенье: едят непропеченный хлеб, работают без роздыху, но дядька Игнат называл это брехней. Вечно бахвалился, сыпал байками о мастерах горного дела, крутил усы.
Сашка дядьку не любил: тот его с малолетства дразнил девкой, баловнем, пичугой. Причем при матери с отцом слова дурного не говорил, а на улице задирал будь здоров. Верить словам проклятого не хотелось, но с посевами правда сложно было. Сашка знал, сколько папаша позанимал на мамкины похороны. Сам тоже ходил на поденную, чтобы отработать взятые у соседнего помещика Свицкого под заработки деньги.
Папаша хмурил лоб, сдувал светлые волосы со лба, чесал соломенную бороду. Видать по сердцу ему пришлась дядь-Игнатова задумка… Или тяжко было вековать в избе, которая помнила мамин голос и запах ее калинников?
Сходил на кладбище и вернулся со словами:
— Ну, Александр, сбираться будем.
У Сашки ухнуло сердце. До слез жалко было заколачивать избу, прощаться с ребятами, с деревенскими стариками, даже с яблоней у крыльца.
Готовились к дороге сильно загодя. Продали Пестрянку соседу Трофиму, усиленно кормили Сивку и Буяна. В одну повозку надо было собрать весь домашний скарб. Дядька Игнат научил поднять наклески для большей вместимости. Заднюю часть было решено накрыть лыком от дождя и зноя. Сашка самолично сбивал клетки для кур. А ведь еще соху, борону и семена пристроить было надо!
А потом случилась самая долгая дорога во всей Сашкиной жизни — через пол-Расеи. Положим, для бедных путников дорога везде одна: пыль да ухабы, а все же дивные вещи можно увидать.
Сашка видел, как на громадинах-белянах везли тысячи пудов леса через Волгу. Не суда, киты! Глядел на бесконечный простор главной русской реки, поражался человеческой смекалке, набивал брюхо купленной у местных соленой рыбой.