Аваддон-Губитель — страница 16 из 89

— Да, Фишер, теперь-то я точно вспомнил, — внезапно произнес он.

— О ком вы, дедушка?

— Да о том, кто купил участок. Немец или что-то вроде того. Из тех, что понаехали сюда после конца последней войны… Люди трудолюбивые, с идеями… — Задумчиво глядя на деревья, росшие внизу, на улице, он сказал: — Да, эти люди знают, что делают. Прогрессивные люди, спору нет. — И, минуту помолчав, прибавил: — Все равно прежние времена были лучше… Меньше было науки, зато больше доброты… Никто не торопился… Мы проводили время, попивая на веранде мате и глядя на закат… Меньше было развлечений, чем теперь, — ни тебе кино, ни телевидения. Но у нас были другие приятные дела: крестины, клеймение скота, праздники разных святых… — Помолчав, он продолжал: — Люди были не такие образованные. Зато менее корыстные. Деревни были бедные, особенно наши места, по берегам Магдалены. Но народ был щедрый, благородный. Даже город был другой. Люди вежливые, спокойные.

Чем больше темнело, тем длинней становились паузы. Марсело смотрел на силуэт старика на фоне окна. О чем он думает в долгие одинокие ночи?

— Миром завладела ложь, сынок. Никто никому не верит. Когда мы с отцом отправились на Восточный Берег[72] на похороны дяди Сатурнино, для поездки даже билетов не требовалось. — Он снова умолк, а потом, легонько похлопывая по газете, прибавил: — А теперь… одни эти бомбежки… вьетнамские дети… А ты, Марсело, что об этом думаешь?

— Я… может быть, когда-нибудь… все переменится….

Старик с грустью глядел на него. Потом, словно беседуя с самим собой, сказал:

— Все может быть, Марселито… Только мне сдается, что деревня уже не станет такой, как прежде. Пруды, розовые утки, терутеру…[73]

Стало совсем темно.


Шут

Подражая Кике, он говорил о некрологах, сыпал остротами, вспоминал смешные истории тех лет, когда преподавал математику. Окружающие находили, что он выглядит лучше, чем когда-либо, что он полон сил и энергии.

И внезапно он почувствовал, что опять начнется это, начнется неотвратимо, — раз начавшись, процесс развивается неудержимо. Ничего ужасающего, никаких чудовищных видений. И однако он испытывал страх, какой бывает лишь в кошмарах. Постепенно его одолевало ощущение, что все становятся ему чужими, — вроде того, что мы чувствуем, глядя с улицы в окно на чью-то пирушку: мы видим, как люди смеются, разговаривают, танцуют, но звуков не слышим, а они не знают, что на них кто-то смотрит. Но и это сравнение не совсем точное: эти люди как будто еще и отделены от тебя не просто оконным стеклом и не просто расстоянием, которое можно преодолеть, войдя или открыв дверь, а каким-то непреодолимым другим измерением. Ты вроде призрака, что, находясь среди живых людей, может их видеть и слышать, а его не видят и не слышат. Но и это не точно. Ибо не только он их слышал, но и они слышали его, говорили с ним, не испытывая никакого удивления, не зная, что тот, кто с ними говорит, вовсе не С., а своего рода заместитель, своеобразный шут-узурпатор. Между тем как он, настоящий, постепенно и боязливо все больше отдаляется. И хотя обмирал от страха, — как человек, видящий последнее судно, которое могло бы его спасти, неспособен подать даже малейший знак отчаяния, — он не мог сообщить о своем все возрастающем отчуждении и одиночестве. И пока судно удалялось от острова, он начал рассказывать забавную историю из своих студенческих лет, когда они, студенты, выдумали венгерского поэта, которому якобы покровительствует также не существующая княгиня. Они и тогда были по горло сыты Рильке и его снобизмом. Выдуманный образ обретал живые краски, сами они писали все уверенней, опубликовали два стихотворения на французском в «Тесео», несколько фрагментов из мемуаров и под конец сообщили, что этот поэт прокаженный. Замысел их заключался в том, чтобы Гильермо де Торре опубликовал в «Ла Насьон» заметку.

Все вокруг надрывались от хохота, и шут также, между тем как тот, другой, смотрел, как судно, удаляясь, становится все меньше и меньше.


Явление брата и сестры

В метании между ложью и вспышками страсти, между экстазом и тошнотой жизнь становилась для него все более непонятной, все более пугал этот «большой коктейль». Куда исчезли истинные ценности? Внутри у него теснились бунтари, они хотели действовать, произносить решительные слова, сражаться, умирать или убивать, но только не быть включенными в этот карнавал. Нахальные Начо, суровые Агустины. А Алехандра? Жила ли она на самом деле и где, — в этом ли доме, или в другом, или в том бельведере? Люди справлялись в архивах газет, хотели узнать, какую страсть к абсолюту питают участники этого карнавала, какую неутолимую жажду. Правдиво ли это сообщение? Словно то, что копится в архивах, не заведомые апокрифы. Но это никого не смущает: сыплются вопросы о том, жили персонажи взаправду или нет, как жили и где. И ведь люди не понимают, что персонажи эти не умерли, что из своих подземных убежищ они снова его терзают, ищут и оскорбляют. Или, быть может, наоборот — он нуждается в них, чтобы выжить. И поэтому он ждет Агустину, страстно ждет, чтобы он появилась.

Маска лектора, выступающего перед дамами, он улыбается и демонстрирует кукол,

хорошо воспитанный

учтивый господин,

хорошо одетый и нормально питающийся господин.

Не бойтесь, дамы и господа,

этот хищник приручен, его зубы подпилены,

вырваны, сгнили, расшатались

от надлежащей пищи.

Он уже не тот зверь, что жрет сырое мясо,

что нападает в сельве и убивает.

Он утратил свою величавую дикость.

Заходите, дамы и господа.

Зрелище специально для семейного досуга,

приводите тетушку в День тети

и свою матушку в День матери.

Вот, глядите.

Полоборота направо,

гоп!

Приветствуй почтенную публику.

Вот так,

очень хорошо,

получай свой кусок сахару.

Гоп, гоп!

Дамы и господа,

специально для семейного досуга,

могучий лев: ты грезишь,

послушно исполняешь заученные

пируэты

с легкой, нежной и тайной иронией.

Жалкие люди, но в конце концов

есть дети, и они меня любят,

вот так, поворот, прыжок сквозь обруч, раз, два — гоп!

прекрасно

и мне снится сон о родной сельве

в ее древней мгле

пока я рассеянно исполняю трюки

точно и ловко прыгаю сквозь пылающий обруч

меня сажают на стул

я машинально рычу

вспоминая бледные лагуны

на лугах

куда я когда-нибудь вернусь

уже навсегда

(я знаю, верю, желаю)

сожрав укротителя

как некий символ

пристойного прощанья

в приступе бешенства

напишут в газетах

его голова неожиданно исчезла в пасти

кровь хлынула рекой какой ужас!

поднялась паника

а я на миг увидел во сне

свою родину жестокую но милую

гордое княжество

церемониал урагана и смерти

я беглец от позора

оживший от свинской грязи

для чистоты птиц и дождя

для возвышенного одиночества.

Заходите, дамы и господа,

этот хищник укрощен

зрелище специально для семейного досуга

вот, смотрите, гоп!

приветствуй почтенную публику

пока я думаю о сельве дикой но прекрасной

о ее лунных ночах

о моей матери.


Презентация книги Т. Б.

о смерти и одиночестве. На фотографиях в журнале он увидел сборище людей, пивших вино, евших сандвичи и хохотавших. Можно было различить все те же лица, включая смертельных врагов Т. Б., — они до коктейля, и после, и даже во время торжества потешались у него за спиной над его стихами.

Ницше, подумал он.

Очень захотелось поговорить с кем-то неграмотным, глотнуть свежего чистого воздуха, сделать что-нибудь руками: смастерить столик, починить трехколесный велосипед для девчушки вроде Эрики. Сделать что-нибудь скромное, но полезное. Чистое.

Он погасил свет.

Как в другие подобные часы отвращения, скорби о людях (о себе самом), возникло то воспоминание. О чем? Что было в его жизни самым главным? В сумерках он нес доктору Гринфельду записи о расчете бесконечно малых величин. Серебристые купола обсерватории спокойно и таинственно светлели в тихо надвигавшейся темноте, как безмолвные связующие звенья с космическим пространством. Он шел по дорожкам между загадочно притихших деревьев рощи в Ла-Плате. Гармония вселенной с ее светилами и орбитами. Точные теоремы небесной механики.


Ему захотелось вернуться в Ла-Плату,

в дом, ныне чужой, пробраться в него, как пришелец, как грабитель воспоминаний. И он снова вспомнил тот летний вечер, когда, приехав, тихо вошел в столовую и увидел ее сидящую за большим столом, — в полутьме опущенных жалюзи она глядела в никуда, верней, в свои воспоминания, лишь в обществе старых тикающих стенных часов.

В счастливое время, когда справляли ее день рождения

и я был счастлив, и никто еще не умер,

и все сидели вокруг огромного стола, и стояли у стены старинные большие серванты и сервировочные столы, и отец сидел во главе стола, а мать напротив него, на другом конце, и все смеялись, когда Пепе рассказывал свои байки, невинные выдумки семейного фольклора

и я пережил себя самого

как погасшая спичка

и стол накрыт на большее число персон

и краше узоры на посуде и куда больше бокалов

— Как поживаешь, мама? — спросил он.

— А я тут думала, — ответила она, и ему почудилось, что ее глаза затуманились.

Ну ясно.

— Недаром сказано, что жизнь есть сон, сын мой.

Он молча смотрел на нее. Чем он мог ее утешить? Она, наверно, видит там, в прошлом, девяносто призрачных лет.

Потом она порылась в шкафах, всегда запертых на многие секретные замки.

— Вот это кольцо, когда я умру… Я хранила его для тебя.