Аваддон-Губитель — страница 21 из 89

[87].

Возможно, увидев с этой ограды разложение тела, Гюстав стал тем робким и сосредоточенным в себе мальчиком, каким его описывают. Он был отчужден и ироничен, высокомерен, но полон сознания своей тленности, а также своего могущества. Прочитай его лучшие произведения — не те образцы эпитетов, скучные ювелирные витрины слов, но самые жестокие страницы этого беспощадного романа, и ты заметишь, что именно этот мальчик, чувствительный и разочарованный одновременно, описывает жестокость жизни со злобным наслаждением. Меланхолия и грусть образуют задник сцены. Мир отталкивает его, ранит, внушает скуку, и он горделиво решает создать другой мир, по своему образу и подобию. Он не станет спорить с гражданским обществом, как с наивной несправедливостью к своему таланту претендовал Бальзак, но будет соперником самому Богу. Зачем было бы творить, если бы данная нам действительность нас удовлетворяла? Бог не сочиняет художественных произведений, они рождаются из нашего несовершенства, из недостатков мира, в котором нас заставили жить. Ни я, ни ты не просили, чтобы нас произвели на свет, нас вытащили сюда насильно.

И не подумай, что Флобер написал историю этой несчастной, потому что его попросили, — нет, он написал, повинуясь внезапному предчувствию, что благодаря этой истории из полицейской хроники он сумеет написать собственную, потаенную историю, высмеяв себя самого с жестокостью, с которой лишь великий невропат способен говорить о своем «я», выставляя себя в смешном виде через образ провинциальной, жалкой невропатки, которая, как он, любила дальние страны и чужие края. Перечитай главу VI, и ты увидишь, как он наслаждается другими временами и местами, путешествиями и почтовыми каретами, похищениями и экзотическими морями: романтические иллюзии в чистом виде, как они навсегда запали в душу этому мальчугану, забравшемуся на ограду. Таким образом, тема этого романа — тема его собственного существования, с каждым днем возрастающая дистанция между реальной жизнью и фантазией. Грезы, превратившиеся в пошлую действительность, возвышенная любовь, обернувшаяся смехотворной интрижкой. Что оставалось этой бедняжке, кроме самоубийства? И, принеся в жертву несчастную, беззащитную, смешную деревенскую мечтательницу, Флобер (с грустью) спасает себя.

Спасает себя… Так только говорится, таково поверхностное суждение, каким оно бывает всегда, когда мы за собой не следим. Но я знаю, что пролепетала бы моя мать со слезами на глазах, думая уже не об Эмме, а о нем, о несчастном, оставшемся жить Флобере: «Да поможет ему Бог!»

Столкновение романтической души с миром звучит здесь саркастическим диссонансом, описано с садистской яростью. Чтобы уничтожить или высмеять свои собственные иллюзии, автор создает сцену ярмарки, карикатуру на буржуазное бытие: внизу, на площади, речи муниципальных чиновников, наверху, у окна грязного гостиничного номера, другая риторика, риторика Родольфа, обольщающего Эмму шаблонными фразами. Жестокая диалектика пошлости посредством которой романтик Флобер, строя пугающие гримасы, издевается над ложной романтикой, — так истинно религиозного человека может стошнить в церкви, заполненной ханжами. Это и есть Флобер! Патрон объективности!

И, кстати сказать, прошу тебя больше не употреблять это слово — это почти то же самое, что говорить мне о субъективности науки. Гордись тем, что принадлежишь континенту, который в столь малых и слабых странах, как Никарагуа и Перу, породил столь грандиозных поэтов, как Дарио[88] и Вальехо[89]. Будем самими собой, раз и навсегда! Пусть господин Роб-Грийе[90] не поучает нас, как надо писать романы. Пусть оставит нас в покое. И главное, надо, чтобы талантливая молодежь, вроде тебя, перестала со священным трепетом слушать то, что нам приказывает тамошняя помесь византийцев с террористами. Если варварские страны дали столько великих творцов, то лишь потому, что были далеки от этих судилищ утонченных умов: вспомни о русских, о скандинавах, о североамериканцах. Итак, забудь о приказах, приходящих из Парижа, отдающих парфюмерией и салонами мод.

Объективность в искусстве! Если наука может и должна отказаться от «я», для искусства такое невозможно, и тщетны попытки представлять это его долгом. Подобная «импотенция» и есть сила искусства. Фихте говорил (примерно так), что объекты искусства это создания духа, а Бодлер считал искусство магией, охватывающей и творца и мир. Таинственные пещеры, в которых обитают творения Леонардо, голубоватые загадочные доломитовые скалы, мерцающие словно на дне морском, позади его странных лиц, — что они, как не выражение духа Леонардо.

Пресыщенное безоглядным чувством и завороженное наукой, общество потребовало, чтобы романист описывал жизнь людей, как зоолог привычки муравьев. Однако глубоко чувствующий писатель не может просто описывать жизнь человека с улицы. Стоит автору зазеваться (а это случается постоянно!), и этот человечек начинает чувствовать и мыслить как представитель какой-то потаенной и мятущейся части его создателя. Лишь посредственные писатели могут сочинять простые хроники и правдиво (какое лицемерное словечко!) изображать внешнюю сторону жизни какой-либо эпохи или народа. У великих же творческая сила настолько всемогуща, что они не могут этого делать, хоть бы и старались. Нам говорят, что Ван Гог пытался копировать картины Милле. Конечно, не получалось — на холсте возникали его жаркие солнца и деревья, деревья и солнца, являющиеся ничем иным, как отображением галлюцинаций его духа. Неважно, что Флобер писал о необходимости быть объективным. В каком-то из своих писем он, напротив, рассказывает, как, гуляя в роще осенним днем, он чувствовал себя своим героем и его любовницей, лошадью и листьями, которые она топчет, ветром и тем, что говорят эти влюбленные между собой. Мои персонажи преследуют меня, говорил он, или же это я сам вселился в них.

Они возникают из глубин души, они другая ипостась автора, представляющая его и предающая, — ведь они могут превосходить его в доброте и в несправедливости, в щедрости и в скупости. Они удивляют своего создателя, растерянно наблюдающего их страсти и пороки. Пороки и страсти, которые могут стать полной противоположностью тем, что свойственны этому малому, полумогущественному богу в его повседневной жизни: если он религиозен, перед ним может явиться ярый атеист; если известен своей добротой и щедростью, увидит в каком-либо из своих персонажей черты злобы или алчности. И что еще более удивительно, он при этом даже испытывает некое извращенное удовольствие.

«Madame Bovary c'est moi»— это понятно. Но то же самое можно сказать и о цинике Родольфе, неспособном стерпеть романтичность своей любовницы. И о бедняге Бовари, а также о господине Омэ, этом аптечном атеисте; будучи отчаянным романтиком, постоянно ищущим абсолют и не находящим его, Флобер превосходно понимает атеизм, а также тот род атеизма в любви, который исповедует негодяй Родольф.

Современники Бальзака сообщают нам (с удовольствием, которое испытывают ничтожества, обнаруживая мелкие недостатки гигантов), что «настоящий» Бальзак был-де вульгарен и тщеславен, словно пытаясь убедить нас, что его мощные герои всего лишь фантазии мифотворчества. Нет, это самые доподлинные порождения его духа — и в добре и в зле. Даже замки и пейзажи, которые он выбирает для своих вымыслов, — символы его навязчивых идей. Стивен Дедал в «Портрете»[91] уверяет нас, что художник, как Бог Творец, смотрит на свое произведение сверху вниз, равнодушно занимаясь собственными ногтями. Хорош этот ирландец выдумщик! Судя по тому, что нам известно об этом гении, и этот роман, и его «Улисс» — не что иное, как проекция самого Джойса: его страстей, его драмы, его личной трагикомедии, его идей.

Автор пребывает во всем, не только в своих персонажах. Он выбирает драму, место, пейзаж. Платон в «Республике» утверждает, что Бог создал архетип стола, столяр создает подобие этого архетипа, и художник — подобие подобия. Такова единственная возможность для подражательного искусства — угасание в геометрической прогрессии. Тогда как великое искусство — сама сила. Не подражание топорному столу столяра, но открытие действительности через душу художника.

Так что, когда я в ту осень 1962 года со сжимающимся сердцем смотрел с вершины холма на церквушку в Ри, когда молча и с трепетом вошел в дом, где когда-то находилась аптека господина Омэ, когда увидел место, где бедная Эмма, томящаяся и страдающая, садилась в дилижанс, который вез ее в Руан, то, что я увидел, было уже не церковью, не аптекой, не деревенской улицей — то были частицы бессмертного духа, который я воспринимал через эти простые объекты внешнего мира.


В понедельник вечером

Я провел плохой день, дорогой Б., со мной творятся непонятные вещи, но тем не менее — и именно поэтому — стараюсь зацепиться за дневной мир идей. Соблазн платоновской вселенной! Чем сильнее внутренняя сумятица, чем страшнее преследующие нас люди, тем больше склонны мы искать в идеях порядок. Со мной всегда так было — я должен бы сказать «всегда так есть». Вспомни образ гармоничного грека, которым нам забивали головы в средней школе: это выдумка XVIII века, и она является частью набора общих мест, среди которых ты найдешь также флегматичность британцев и чувство меры французов. Смертоносных, ужасающих греческих трагедий вполне хватило бы, чтобы опровергнуть эту глупость, не будь у нас более надежных философских доказательств, в частности, не будь придуман платонизм. Каждый ищет то, чего у него нет, и если Сократ ищет Разум, так именно потому, что срочно в нем нуждается для защиты от своих страстей, — «на его лице читались все пороки», помнишь это? Сократ придумал Разум, потому что был безумцем, а Платон отвергал искусство, потому что был поэтом. Хороши предпосылки для приверженцев принципа противоречия! Как видишь, логика не приносит пользы даже своим изобретателям.