[141]. Откуда же тогда разногласия? Он еще раз убеждался, как мало значит сходство черт лица. Разногласия, порой непримиримые, порождаются мельчайшими оттенками. Что вещи различаются именно в том, в чем они схожи, открыто еще Аристотелем, прустовской гранью этого многостороннего гения. И действительно, за сходством этих глаз, губ и костистого крупного носа, скрывался глубокий ров разногласий между отцом и сыном. Ров, возможно, естественный, но с годами все углублявшийся. Почти незаметные морщинки у уголков глаз, на веках, в уголках рта, манера наклонять голову и сцеплять руки (у Марсело от робости, словно он просит извинения за то, что они есть у него, и не знает, куда их девать) — вот то, что прискорбно и окончательно разделяло этих двоих, несмотря на их родство и даже (Бруно почти мог это утверждать) взаимную необходимость.
с иронией заметила девушка в желтом свитере. — Критик из числа Посвященных заменяет слово «история» словом «диахрония», утверждает, что синхроническое описание несовместимо с описанием диахроническим, провозглашает универсальное значение синхронических описаний и, исходя из этого, отрицает возможность придать смысл описанию историческому.
— Да ну! — воскликнул верзила с лицом казака, какие в Аргентине встречаются только среди евреев.
— Как тебя звать? — спросил у девушки Сабато, перебирая в уме: «Зильберштейн, Гринберг, Эдельман».
— Сильвия.
— Сильвия, а дальше?
— Сильвия Джентиле.
В конце концов, не в этом дело. Разве дон Хорхе Итцигсон не говорил, что нигде не видел столько еврейских лиц, как в Италии? К тому же, ее лицо с восточными чертами напоминает лица, какие видишь в Калабрии, в Сицилии. Голову она слегка наклоняла вперед, настороженным движением близоруких, которые могут не заметить, что перед ними яма или верблюд.
Ошибка сделала его более снисходительным. Очень хорошо, что они не читают его книг, это лучшее, что они могут сделать. Парень по фамилии Пуч поспешил сказать, что он-то прочел их все.
— Не может быть, — отозвался С. с легкой иронией. Молодые люди продолжали спорить и обвинять друг друга по поводу структурализма, Маркузе, империализма, революции, Чили, Кубы, Мао, советской бюрократии, Борхеса, Маречаля[142].
— Все ясно.
— Что ясно?
Оказывается, этот казак с нелепо пискливым голосом хотел спросить, следует ли вообще перестать писать.
— Как тебя звать?
— Маурисио Соколински, окончание «и», а не «ий», двадцать три года, особых примет нет.
С. внимательно посмотрел на него. Он, случайно, не сочиняет?
— Должен признаться, что да.
И что же он пишет?
Афоризмы. Афоризмы дикаря. Я, знаете ли, грубиян.
Какого рода афоризмы?
— Вы мне сказали, что они замечательные.
— Я? Когда?
— Когда я послал вам свою книгу. Там на обложке в конце мое фото. Вижу, впечатление она произвела не слишком большое.
Да нет же, конечно, помню. Соколински, в конце «и», естественно. Книга интересная. И что еще ты хочешь сказать?
В киосках на улице Коррьентес продаются тысячи журналов, в которых твердят то же самое.
— Что именно?
— Что в литературе теперь уже нет смысла.
— Извини, эти ребята, кто они? — поинтересовался С. — Строительные рабочие, металлурги?
— Конечно, нет. Они писатели, по крайней мере, издают журнальчики.
Понятно.
Что понятно?
— Да ничего, — отозвалась Сильвия. — Было бы логичнее для них перестать заниматься журналами. Ведь этим они не поднимут массы на северо-востоке. Пусть берут в руки винтовку, идут в партизаны. Это было бы логичнее.
— Но даже если предположить, что они пойдут в партизаны, — продолжил ее мысль С., — этот поступок свидетельствовал бы в их пользу, однако не лишил бы значения книги — не книги, вроде трудов Маркса или Бакунина, а литературу в строгом смысле слова. Ведь не потеряла своего значения медицина из-за позиции Гевары. И еще — разве какой-либо из квартетов Бетховена способствовал Французской революции? Так что же, надо отвергнуть музыку за ее неэффективность? И не только музыку — поэзию, почти всю литературу и все искусства. И еще замечу — если память мне не изменяет, марксистская диалектика учит, что общество не созрело для революции до тех пор, пока оно не способно понять, что есть ценного, а значит, достойного для освоения, в том обществе, которое хотят сменить. Мне даже кажется, что это сказал сам Маркс. Эти ребята хотят быть большими марксистами, чем Маркс? Пожалуйста, изложите ваши аргументы.
— Во-первых, — начала Сильвия, — пусть эти парни с улицы Коррьентес…
— А ты-то сама откуда? — перебил ее Араухо.
— Пусть эти парни с улицы Коррьентес, распаляющие друг друга своими однотипными журналами, прекратят писать и возьмут в руки винтовку. Во-вторых…
— Минутку, — перебил ее Сабато, — я эти журналы не читаю. Но настаиваю, что революции подготавливаются не только винтовками. И кто вам сказал, что какой-нибудь из этих журналов ей не помогает?
— Во-вторых, пока они делают революцию, пусть оставят в покое искусство и литературу.
— Это верно, — заметил казак, — но большинство ведь не пойдет в партизаны, они будут уверять, что их воинский долг — помогать из своего окопа.
— Окопа? Какого окопа?
— Литературы.
— Как же так? Разве мы не договорились, что в литературе теперь нет смысла? Что она не помогает разрушить прогнившее общество?
— Верно. Но речь идет об этой литературе.
— Какой, скажите на милость.
— Той, какую упоминал Сабато. Данте, Пруст, Джойс и тому подобное.
— То есть обо всей литературе.
— Разумеется.
— Но тогда, — решил вмешаться С., — какая же есть другая литература?
— Я вам объясню, — ответила Сильвия. — Эти ребята избрали для себя литературу, они действуют в качестве писателей и говорят или притворяются, что с этого, литературного, фронта, будут штурмовать казарму Монкада[143]. И вот их «предвосхищение основания» — возможность создания некой Революционной Книги, абсолютной модели, пребывающей в небесах, где Платон незаконно удерживает, в числе других идеальных объектов, лик Фиделя. Исходя из этого, они определяют, какие книги — книги с маленькой буквы — приближаются к тому архетипу, а какие нет.
— Если я правильно понял, — вставил Сабато, — какие — это еще не вся литература.
— Правильно. Ту литературу, то есть всю литературу, эти революционеры помещают в один ящик с шарадами и кроссвордами. Приятные игры. Вне этого ящика остается революционная литература, эффективная, как мортира.
— Один лишь недостаток есть у этой литературы, — заметил Сабато, — тот, что она не существует.
— Вы так считаете? — холодно спросил Араухо.
— Если только не называть революционной литературой прокламации, речи на баррикадах и памфлеты. Или советские пьесы, в которых тракторист-орденоносец вступает в брак с премированной стахановкой, дабы произвести на свет химически чистых детей революции. Небось, не поверите, и у французов когда-то были произведения (о них только рассказывают, потому что они исчезли, стали легендой, настолько были плохи), называвшиеся вроде «Святая Дева Республиканка».
Тут Араухо и Сильвия сцепились в яростном споре.
— Но террористы из левой критики, — сказала Сильвия, — все продолжают искать пятое колесо у телеги, в любом авторе фантастических рассказов они видят колониалиста. И самое смешное то, что сами они литераторы до мозга костей.
— Потому что ни на секунду не перестают писать, — заметил казак.
— И не дают писать другим.
Но что скажет Сабато?
А он слушает их — ему кажется невероятным, что до сих пор еще спорят о таких вещах. Они забыли, что Маркс знал Шекспира наизусть?
— Что и говорить, — поддержала его Сильвия, — Шекспир, он-то написал Революционную Книгу, а ребята с улицы Коррьентес этого не знают.
Ладно, оставим в покое беднягу Карла Маркса, он, видимо, был неисправимым мелкобуржуазнымромантиком контрреволюционеромнаслужбеимпериализмаянки.
— Но в таком случае, — неожиданно спросил парень с индейскими чертами лица, до сих пор благоговейно молчавший, — выходит, что, если не идешь в партизаны, то одними книгами невозможно ничего сделать в пользу революции?
— Мы говорим о беллетристике, о поэзии, — сказал Сабато уже с досадой. — Конечно, для революции можно многое сделать книгами по социологии, книгами критическими — об этом я говорил в самом начале. «Коммунистический манифест» — это книга, а не пулемет. Мы говорим о писателях в точном смысле этого слова. Если кто-то хочет помочь революции манифестом, критикой существующих институций, трудом в периодике или философии, это не только возможно, но даже обязательно, коли ты считаешь себя революционером. Беда, когда смешивают разные планы. Все равно, что утверждать, будто самое ценное у Пикассо — знаменитая голубка, а его женские профили с двумя глазами это, мол, гнилое буржуазное искусство. И это все еще продолжают утверждать советские критики, стражи социалистического реализма.
Кто-то заговорил о выставке Пикассо в Москве.
Неужели? Когда?
Среди молодежи завязался беспорядочный крикливый спор.
— Не будем терять время на этот бесполезный спор, — сказал Сабато. — Я не знаю, устроили в конце концов или же нет выставку Пикассо. Я говорю об официальной доктрине, вот что важно. Не думаю, чтобы голубка предотвратила хоть одну бомбежку во Вьетнаме, но во всяком случае она оправданна. Неоправданно же утверждать, что только это и есть искусство, что именно такого рода плакаты должен делать художник, желающий социальных перемен. Неоправданно смешивать два плана: искусство и плакат. Вдобавок нам порой пытаются внушить, что теперь искусство не может позволить себе такую роскошь, когда мир рушится. Но ведь мир рушился и в эпоху Французской революции, и такой художник, как Бетховен, был революционером настолько, что изорвал свое посвящение Наполеону, когда в нем разочаровался. Однако он все же не сочинял революционные марши. Он сочинял великую музыку. Но «Марсельезу» создал не Бетховен.