Аваддон-Губитель — страница 32 из 89

— Конечно! — почти закричал Пуч.


Это лицо завораживало Бруно,

каждая угодливая фраза Пуча вызывала у него стыд за весь род человеческий; он знал, что Пуч способен превратиться в доносчика на службе у полиции или пролезть наверх и стать чиновником при этом режиме или режиме с противоположной установкой. И тогда он, в утешение себе, начинал вспоминать Карлоса. Хотя утешение было с долей скорби — ведь он знал, как вредило парням вроде Карлоса существование таких подлецов, как Пуч. Да, Карлос. Разе не он опять стоит рядом с Марсело? Ибо дух повторяется во все новых воплощениях, и Бруно видит почти то же страстное и сосредоточенное лицо Карлоса 1932 года. Лицо человека, глубоко переживающего что-то, чего нельзя открыть никому, даже этому вот Марсело, вероятно, ближайшему другу, хотя их дружба скорее всего основана на молчании и на поступках. С именем Карлоса в его памяти всплыли имена той эпохи: Капабланка и Алехин, Сандино[144], Эль Джолсон[145], поющий в том забавном фильме, Сакко и Ванцетти. Странная, грустная смесь! Он снова видит Карлоса, чье настоящее имя так и осталось неизвестным, видит, как тот в комнатке на улице Формоса ожесточенно читает дешевые издания Маркса и Энгельса, молча шевеля губами, сжимая кулаками виски, подобно человеку, с трудом отыскавшему и наконец выкапывающему сундук с сокровищем, где он найдет ключ, объясняющий его злополучное существование, смерть матери в нищей халупе среди оравы голодных детей. То был дух религиозный и чистый. Как он мог вообще понять людей? Понять воплощение, падение? Как мог понять нечистую натуру человека? Как мог постичь и принять существование коммунистов вроде Бланко?

Бруно видел его горящие глаза на изможденном, сосредоточенном лице. Да, этот парень претерпел страдания немыслимые, пока не превратился в чистый дух, словно плоть его сгорела в огне лихорадки, словно его терзающееся, сжигаемое тело свелось к минимуму костей и немногих твердых, как сталь, мускулов, необходимых, чтобы выдерживать напряженность существования. Он почти не разговаривал, как этот его нынешний двойник, но глаза его пылали огнем негодования, меж тем как губы на жестком лице сжимались, храня мучительные тайны. И теперь он возвратился в этом другом юноше, тоже смуглом и истощенном, никак не могущем понять, зачем он находится здесь, где на него обрушивается лавина непонятных слов. Вероятно, только из-за преданности Марсело. И странное дело, повторялся прежний симбиоз: в дружбе Карлоса с Максом добродушие Макса (хотя он не походил на Марсело) было необходимо, чтобы время от времени смягчать напряжение Карлоса, быть как бы глотком воды для бредущего по пустыне.


Ладно, пусть так,

надо быть полным идиотом, чтобы отвергать всю литературу во имя революции, — согласился Араухо. — Ни Маркс, ни Энгельс так не поступали. Ни даже Ленин. Однако я думаю, что в определенном типе литературы следует усомниться.

— В каком же? — спросил Сабато.

— Для начала в литературе интроспекции.

Тут Сабато вспылил.

— Мне уже осточертели подобные идиотские идеи. Почему мы не можем вести разговор на более высоком философском уровне? Ясно, ход мысли у вас примерно такой: интроспекция означает погружение в свое «я», а одинокое «я» — это эгоист, которому начхать на весь мир, либо контрреволюционер, пытающийся нас убедить, что проблема заключается в нашей душе, а не в организации общества, и так далее. Тут упускается одна небольшая деталь: одинокого «я» не бывает. Человек существует в обществе, страдая, борясь и даже скрываясь в этом обществе. Существовать значит сосуществовать. Я и мир, не иначе. Не только ваши сознательные действия наяву суть следствия этого сосуществования. Даже ваши сны, ваши кошмары. Даже бред сумасшедшего. При таком понимании дела самый субъективный роман будет социальным и прямым или косвенным образом явит собой свидетельство обо всей действительности. Нет романа интроспекции и романа социального, друг мой, а есть романы великие и романы мелкие. Есть хорошая литература и плохая литература. Успокойтесь, всякий осуждаемый вами писатель в любом случае создает свидетельство о мире, хотя бы самое крохотное.

Араухо слушал сосредоточенно и сурово.

— Вопрос для меня не так уж ясен, — возразил он. — Не зря ведь Маркс восхищался писателями типа Бальзака. Такие романы действительно являются свидетельством о своем обществе.

— Романы Кафки не описывают стачки железнодорожников в Праге, однако же они останутся одним из самых глубоких свидетельств о современном человеке. А по-вашему, все его произведения надо было бы сжечь, равно как произведения Лотреамона или Малколма Лаури[146]. В общем так, друзья, я уже сказал, что у меня осталось мало времени, и я не намерен тратить его на эти философские разглагольствования.

— Да, я тоже думаю, что мы теряем время попусту, — согласилась Сильвия.

— Я в этом уверен, — сказал Сабато. — Я говорю на эту тему уже не в первый раз, и вижу, что все время повторяются одни и те же аргументы. И не только здесь. Почитайте интервью с Астуриасом[147].

— О чем?

— О нас, о некоторых аргентинских писателях. Он говорит, что мы не представляем Латинскую Америку. Нечто схожее недавно заявил один североамериканский критик — мол, в Аргентине нет национальной литературы. Ясное дело — цензоров этого сорта смущает отсутствие выраженного местного колорита, им, видите ли, для выдачи сертификата требуются живописные декорации. Для этих философов негр на банановой плантации реален, а лицеист, размышляющий об одиночестве на буэнос-айресской площади — это анемичная энтелехия. Поверхностное описание такого негра они называют реализмом. Ибо понятие национального связано с величайшей и всегда двусмысленной проблемой реализма. Да уж, реализм… Как морочат нас этим словцом! Если я вижу во сне драконов, то, учитывая полное отсутствие драконов в Аргентине, следует заключить, что мои сны не патриотичны? Надо бы спросить у этого североамериканского критика, неужели отсутствие метафизических китов на территории Соединенных Штатов делают Мелвилла апатридом? Но довольно толковать об этих глупостях, прошу вас! Я сыт ими по горло.

Сабато снял очки и провел ладонью по глазам и по лбу, а Сильвия между тем спорила с казаком и с Араухо. Но он их не слышал и не видел. Внезапно он снова заговорил все о том же:

— Глупости эти порождены предположением, будто в конечном счете миссия искусства копировать реальность. Но, внимание! Когда эти люди говорят о реальности, они имеют в виду внешнюю реальность. Другая, внутренняя реальность, как нам известно, пользуется весьма дурной славой. Словом, нас побуждают превратиться в фотографический механизм. Однако тем, кто полагает, будто суть реализма состоит в показе внешнего мира, следует знать, что нынешнее формирование Аргентины на основе европейской эмиграции, ее мощный средний класс, ее индустрия оправдывают существование литературы, не занимающейся банановым империализмом. Но есть и более важные причины, поскольку миссия искусства вовсе не в том, в чем ее видят эти люди. Только наивный человек пытался бы искать документальные данные о сельском хозяйстве в окрестностях Парижа в конце прошлого века на основании некоторых картин Ван Гога. Совершенно очевидно, что искусство это язык более родственный снам и мифам, чем статистике и газетной хронике. Поскольку сон и миф это некая онтофания…

— Онто? Что это? — с испугом воскликнул казак.

— Онтофания — откровение реальности. Но всей реальности, слышите? Всей. Не только внешней, но и внутренней. Не только рациональной, но и иррациональной. Постарайтесь понять! Вопрос бесконечно сложный. Ибо на внутренней реальности, несомненно, сказывается сильное влияние объективного мира, но связь с этим объективным миром поддерживается весьма тонкая, весьма сложная. Даже противоречивая. Будь общество решающим и единственным фактором, как можно было бы объяснить различие между литературой в духе Бальзака и творчеством его современника Лотреамона? Или произведениями Клоделя[148] и Селина[149]? В конечном счете всякое искусство индивидуально, так как оно является видением реальности через призму духа, а дух неповторим.

— Мы уходим в сторону от проблемы, — резко перебил его Араухо.

— Это вы уходите от проблемы. И предупреждаю, я еще не закончил. Я сказал, что всякое искусство индивидуально, и в этом его основное отличие от научного познания. В искусстве главное — именно личный, уникальный рисунок, конкретное выражение индивидуальности. Поэтому в искусстве существует стиль, а в науке стиля не бывает. Есть ли смысл говорить о стиле Пифагора в теореме о гипотенузе? Язык науки может и, строго говоря, должен состоять из абстрактных и универсальных символов. Наука — это реальность, увиденная заурядным человеком. Искусство — это реальность, увиденная человеком незаурядным. В этой его ограниченности — ограниченности в кавычках — и состоит его богатство. И выразить человеческий опыт во всей его полноте искусству помогает взаимодействие «я» и мира, представляющее целостную реальность человека. С этой точки зрения нелепо упрекать Борхеса в том, что его нельзя назвать представителем. Представителем чего? Он, как никто, представляет реальность «Борхес — мир». Эта реальность вовсе не обязана быть той, какую мы видим в Аргентине в смысле внешне фотографическом. Такой уникальный способ видения мира проявляется в языке — он тоже уникален. Ничего не поделаешь, этот язык приходится называть «идиолектом». Слово ужасное, но его можно считать синонимом личного стиля. Было бы разумно, если бы на нынешнем уровне развития нашей литературы (заметим, что нам не полтораста лет и мы не новая литература, а нам тысяча лет — мы такие же потомки «Песни о Сиде», как любой мадридский писатель), да, при нынешнем уровне развития нашей литературы мы покончили бы со всеми этими ложными идеями. И давайте признаем, наконец, что среди нас могут появиться — без всяких угрызений совести — столь противоположные художники, как Бальзак и Лотреамон.