Аваддон-Губитель — страница 36 из 89

— Это так. Но вы мне не сказали, как обеспечите продуктами — уж не говорю о дребедени — население, умножающееся в экспоненциальной прогрессии.

— Не знаю. Возможно, надо было бы стабилизировать рост населения в мире. Но в любом случае я знаю, чего не хочу. Не хочу ни суперкапитализма, ни суперсоциализма. Не хочу суперстран с роботами. В Израиле мне с презрением рассказывали об одном кибуце: там производят обувь в три или в четыре раза более дорогую, чем производят в Тель-Авиве. Но кто сказал, что миссия кибуцов делать дешевую обувь? Их миссия — делать людей. У тебя есть часы?

Сильвия поднесла часы почти к самым глазам. Было десять минут восьмого. Они стояли на террасе старинной усадьбы. Облокотившись на перила, С. ей рассказывал, что когда-то река текла у подножия этой террасы, где теперь мчатся бешеные автомашины. «Печальный старый парк», — произнес С., как бы говоря с самим собой.

Что он сказал?

Ничего. Просто думал.

— Великий миф Прогресса, — сказал он наконец. — Индустриальная революция. С Библией в руках — всегда выгодно совершать подлости под благородными предлогами — уничтожали целые культуры, огнем и мечом разрушали древние африканские или полинезийские общины, не оставляя камня на камне. Ради чего? Ради того, чтобы осчастливить их изготовленной в Манчестере дешевкой, чтобы нещадно эксплуатировать; в Бельгийском Конго туземцам отрубали кисти рук за кражу любой мелочи — это они-то, ограбившие целую страну. Но негров не только обратили в рабство, у них отняли их древние мифы, их гармонию с космосом, их наивное счастье. Современное варварство, европейская спесь. Теперь мы расплачиваемся за этот страшный грех. Расплачиваются за него отравленные наркотиками, пропащие ребята в Лондоне и Нью-Йорке.

— Не впадаете ли вы в романтическую ностальгию по проказе, или по недоеданию, или по дизентерии?

С. посмотрел на нее с добродушной иронией.

— Оставим это, Сильвия. Давай лучше поговорим на другую тему, там, на собрании, она осталась необсужденной. Согласен, что марксизм метко критикует некоторые социальные и экономические стороны нашего общества. Но есть и другие явления, которые ему не поддаются.

Не поддаются? Сильвия обернулась к нему.

— Разумеется. Искусство, сны, миф, религиозный дух.

Сильвия робко (контраст между Сильвией на собрании, смелой, ироничной, блестящей, и Сильвией здесь, в парке, был удивительный) стала ему доказывать, что в марксистском атеизме больше политики, чем богословия. Целью марксизма, мол, была не смерть Бога, а уничтожение капитализма. Критиковали религию в той мере, в какой она являлась помехой для революции.

С. смотрел на нее с благодушным недоверием.

Как? Он не согласен?

— Что церковь поддерживала эксплуатацию, это известно. Я же тебе говорил о Библии в Африке. Но сейчас я имею в виду другое, я говорю не о политической позиции церкви, а о религиозном духе. Маркс действительно был атеистом, действительно верил, что религия — это мошенничество. В точности как наши псевдоученые.

И он засмеялся.

— Телевидение — опиум для народа, так должен звучать его афоризм. Но ты не сердись. Я Марксом восхищаюсь — он вместе с Кьеркегором положил начало восстановлению конкретного человека. Но сейчас я имею в виду его веру в науку, которая, как ты видишь, привела нас к другому роду отчуждения. Вот в этом пункте я отстраняюсь от его теории. Так же я отношусь к крупным неомарксистам вроде Косика[156]. Они по сути рационалисты.

— Но диалектический метод теперь не тот простой метод, что был прежде.

— Диалектический он или нет, он остается абстрактным. И они хотят все обосновать, все объяснить. Я, конечно, говорю не о тех, кто «объясняет» Шекспира первоначальным накоплением капитала. Это просто вздор.

Он сел и задумался. Потом после паузы прибавил:

— Смотри, что произошло с мифом. Энциклопедисты смеялись: сплошной обман, сплошная мистификация. И, кстати, здесь корень нынешней путаницы: демистификацию путают с демифологизацией. Ученые помирали со смеху. Ты не знакома с этими людьми так, как я, работавший рядом с нобелевскими лауреатами в крупных исследовательских центрах. Но вот случай, который мне кажется драматическим. Случай Леви-Брюля. Ты это знаешь?

— Нет, я только знаю Леви-Стросса. Они что, родственники?

— Нет. Тот, о ком я говорю, пишется с игреком, Levy. Он писал труд с намерением доказать развитие первобытной ментальности к научному сознанию. И знаешь, что произошло с беднягой? Он состарился, стараясь это доказать. Но он был честен и кончил исповедью в своей неудаче, признав, что пресловутая «первобытная» ментальность не является показателем низшего состояния человека. И что в сегодняшнем человеке сосуществуют обе ментальности. Ужасно, не правда ли? Заметь, что пресловутая «первобытная» ментальность — эпитет меня смешит, но ничего не поделаешь, — внушила Западу идею, будто научная культура выше культуры, например, полинезийцев. Что ты на это скажешь? А наука, конечно же, выше искусства. Когда я оставил физику, профессор Усай перестал со мной раскланиваться. Ты об этом знала?

— Нет.

— Согласно мысли Просвещения, человек развивался в той мере, в какой он удалялся от мифо-поэтической стадии. В 1820 году это великолепно выразил некий кретин, Томас Лав Пикок[157]: мол, поэт в наше время — это дикарь в цивилизованном мире. Как тебе это нравится?

Сильвия молчала, задумавшись.

— Исследование бедняги Леви-Брюля обнаружило, до какой степени эта идея ошибочна и вдобавок лжива и высокомерна. Случилось то, что должно было случиться: миф, вытесненный мыслью, нашел себе убежище в искусстве, которое таким образом стало профанацией мифа, но в то же время — его восстановлением. И это доказывает две вещи: во-первых, что миф непобедим, что он является глубокой потребностью человека. Во-вторых, что искусство спасет нас от тотального отчуждения, от грубого разделения магического мышления и логического мышления. В человеке все это совмещается. Поэтому роман, где одна нога там, другая здесь, это, пожалуй, наилучший способ выражения человека во всей его полноте.

Он наклонился и выложил камешками букву «Р».

Когда-то один немецкий критик спросил меня, почему это у нас, латиноамериканцев, есть великие романисты, но нет великих философов. Потому что мы дикари, ответил я, потому что мы, к счастью, спаслись от великого рационалистического раскола. Как спаслись русские, скандинавы, испанцы — люди периферии. Если хотите знать наше Weltanschauung[158], сказал я ему, ищите его в наших романах, а не в нашей научной мысли.

Он переложил камешки в виде квадрата.

— Я имею в виду, разумеется, романы всеобъемлющие, а не простые повествования. Да, из Европы нам указывают, что в романе не должно быть идей. Требуют полной объективности. Бог мой! Поскольку центром всякого художественного вымысла является человек, — нет ведь романов о столах или о брюхоногих моллюсках, — это утверждение абсурдно. Эзра Паунд сказал, что мы не можем позволить себе роскошь пренебрегать философскими и богословскими идеями Данте или пропускать те пассажи в его повести или в метафизической поэме, которые выражают эти идеи с наибольшей ясностью. И оправданны не только идеи воплощенные, но также чистейшие платоновские идеи. Разве не люди до них возвысились? Так почему нельзя создать роман с Платоном в роли главного героя, если только мы не упустим большую часть его духа? Современный роман, по крайней мере в своих самых амбициозных образцах, должен стремиться к полному охвату человека — от его бреда до его логики. Какой закон Моисеев это запрещает? Кто владеет абсолютным регламентом с предписаниями, каким должен быть роман? Tous les écarts lui appartiennent[159], сказал Валери[160] с осуждающим отвращением. Он думал, что уничтожает роман, а на деле только превозносил его. Противный рационалист! Я говорю «роман», потому что ничего более гибридного не существует. На самом деле следовало бы придумать такое искусство, где чистые идеи смешивались бы с танцем, вопли — с геометрией. Нечто осуществляемое в герметичном, священном пространстве, некий ритуал, где жесты сочетались бы с чистой мыслью, а философские рассуждения — с плясками зулусских воинов. Комбинацию Канта с Иеронимом Босхом, Пикассо с Эйнштейном, Рильке с Чингисханом. Пока мы не обретем способность столь полного выражения, будем хотя бы защищать право на создание романов-чудищ.

Он опять переложил камешки, и опять в виде буквы «Р».

— Только в искусстве раскрывается действительность, я хочу сказать вся действительность. А нам, видите ли, твердят, что такая мифологизация искусства реакционна, устарела, что отдает XVIII веком, романтиками. Несомненно, Вико[161], этот проторомантический гений, уже ясно видел то, что много лет спустя другие мыслители не могли понять. Он начинает то, что потом будет делать Юнг и — парадоксальным образом, ибо к этому они придут, отталкиваясь от псевдоучености, — Леви-Брюль и Фрейд. Идеи немецкого романтизма подверглись забвению или пренебрежению со стороны нашей высокомерной культуры. Стало быть, надо их вытащить на свет, чтобы они снова заблистали. Шопенгауэр сказал, что бывают моменты, когда реакция выступает как прогресс, а прогресс — как реакция. Ныне прогресс состоит в том, чтобы восстановить эту старую идею. Философы немецкого романтизма были, после Вико, первыми, кто ясно понял суть дела. Они также предчувствовали идею структуры. Идею вернули, однако люди науки выбросили ее за борт. Взгляни.

Он указал ей на один из камешков.

— Научная ментальность действует так: вот этот камешек — полевой шпат, полевой шпат разлагается на молекулы, молекулы — на такие-то и такие-то атомы. От сложного к простому, от целого к частям. Анализ, разложение. Так мы двигались.