Аваддон-Губитель — страница 51 из 89

Он существовал в измерении отличном от того, к которому принадлежали мы с Соледад. Как мог он догадаться о моих тайных чувствах? Он не раз говорил мне о Флоренсио и Хуане Баутисте Карранса, всегда повторяя, что они мне очень понравятся, особенно Флоренсио, — и действительно, это подтвердилось. Но он был совершенно далек от осаждавших меня мыслей.

Не знаю, знаком ли вам дом на улице Аркос, 1854. Мне мерещится, что однажды я о нем упомянул в беседе с вами и сказал, что иногда мне хотелось бы поселить в нем персонажей моего романа. Романа, о котором, как всегда у меня бывает, я и сам не знал, в чем будет его смысл и решусь ли я действительно его соорудить. Ныне дом этот пуст и постепенно разрушается. Но и в то время он уже изрядно обветшал, вид у него был такой, будто хозяева либо очень бедны, либо сильно опустились. С улицы дом этот едва можно было разглядеть из-за густых деревьев и кустарников в саду перед ним, сад этот тянется и по бокам дома, окружая полностью то, что в конце прошлого века, вероятно, было усадьбой. В час летней сьесты в доме царила полная тишина, и он казался необитаемым. Николас открыл большую заржавевшую калитку в ограде, мы обогнули дом и оказались в парке позади него, где стоял небольшой домик, вероятно, служивший когда-то жильем для прислуги.

Там-то среди чудовищного беспорядка и жили мальчики. Теперь мне смешно мое волнение, когда я спрашивал, могу ли к ним поехать, — в тот дом и к тем мальчикам мог явиться любой авантюрист, любой незнакомец мог расположиться в одной из комнат и провести там остаток жизни, и никого бы это не удивило.

В этом нелепом жилище я познакомился с Флоренсио Каррансой Пасом, моим ровесником, примерно пятнадцати лет, и его братом Хуаном Баутистой, чуть помоложе. Оба были удивительно похожи — тонкие черты лица, очень белая, как бы прозрачная кожа и каштановые волосы; потом все это унаследовал Марсело. Необычайно характерными были глаза — большие, темные, глубоко сидящие под сильно, даже слишком сильно выпирающим лбом. Голова узкая, и немного выступающая нижняя челюсть.

Но хотя физически они походили друг на друга, кое-что сразу же привлекало внимание — взгляд у Флоренсио был рассеянный, как будто он постоянно думал о чем-то далеком от того, что его окружало, о чем-то вроде прекрасного, мирного пейзажа. Но пейзажа далекого, нездешнего. Если бы не его живой ум, проявлявшийся в любой мелочи, можно было бы подумать, что он, как прежде говорили, «не от мира сего», выражение и впрямь удивительно точное для определения людей такого склада.

С годами я стал ближайшим другом Флоренсио, он для меня был всегда как бы судьей, чьим серьезнейшим укором становилось молчание, которое он через несколько мгновений прерывал, и ласково похлопывал меня по плечу, словно желал смягчить эту тень осуждения, могущую огорчить.

Мне он вспоминается всегда с гитарой, на которой он обычно лишь слегка перебирал струны, как бы не имея достаточно воли или самонадеянности, чтобы играть по-настоящему, — его игра звучала скорее как воспоминание о какой-то далекой гитаре и казалась отзвуком доброй старой баллады. Много лет спустя кто-то мне рассказал, что слышал игру Флоренсио, когда тот думал, что он один, в пансионе в Ла-Плате, и что играл он изумительно. Но робость или щепетильность мешали ему показывать свое уменье. Ибо он всегда избегал проявлять свое превосходство над кем бы то ни было. Поступив вместе со мной в университет, он ни разу не сдавал экзамены и, естественно, так и не получил диплома несмотря на свои способности в математике. Его не интересовали ни титулы, ни почести, ни должности. В конце концов он пошел работать помощником астронома в небольшой обсерватории в провинции Сан-Хуан, где, наверно, и живет сейчас, потягивая мате и перебирая струны гитары. Он шел по жизни не спеша, словно для него было важно не достичь какого-то места, а наслаждаться маленькими радостями пути.

Он был полной противоположностью своего брата Хуана Баутисты, практика и реалиста. И забавно, что Марсело вырос похожим не на отца, а на Флоренсио, своего дядю.

Не знаю, почему я стал рассказывать об этом юноше, вместо того, чтобы говорить о Соледад. Быть может, потому, что в потемках моей жизни (а Соледад, так сказать, ключ к этим потемкам) Флоренсио был для меня далеким лучиком света из обители, где пребывают люди положительные и добрые.

В тот жаркий день 1927 года я почти не участвовал в разговорах, взволнованный загадочным присутствием Марии де ла Соледад. Где же она? Почему ее не видно? Я не решался задавать эти вопросы мальчикам, но в конце концов отважился на один непрямой вопрос. Кто живет в большом доме? Где сейчас родители?

— Родители в деревне, — ответил Флоренсио. — И с ними старшие братья, Амансио и Эулохио.

— Значит, теперь во всем доме никого нет, — заключил я.

Мне показалось, что всем на миг стало как-то неловко, но, возможно, это так, лишь померещилось.

— Да нет, в одной из комнат живет Соледад, — сказал Флоренсио.

Его слова усилили мою тревогу. Флоренсио бренчал на гитаре, остальные молчали. Потом Хуан Баутиста отправился в булочную за сдобами, а Флоренсио заварил мате для всех на воздухе, в парке. Уже почти стемнело, когда Николас залез на эвкалипт и, повиснув на ветке, принялся визжать по-обезьяньи и изображать, будто очищает и ест банан, — самый знаменитый его номер. Тут я почувствовал, что за моей спиной что-то происходит, и одновременно с этим ощущением в моем затылке Николас свалился с ветки, и все мы притихли.

Я медленно обернулся все с тем же ощущением, всегда сопровождающим подобные явления. И, подняв голову, словно зная точное место, откуда исходило это ощущение, увидел в полутьме, в окне верхнего этажа справа, неподвижную фигуру Соледад. Из-за темноты и расстояния было трудно понять куда устремлен ее гипнотизирующий взгляд, но мной овладела твердая уверенность — она смотрела на меня.

Потом она исчезла столь же безмолвно, как появилась и мало-помалу мальчики снова разговорились. Но я их не слышал.

Стали досаждать москиты, и мы вошли в дом. Потом Флоренсио принялся жарить яичницу и картошку, которую мы ели руками. Еще поели домашнего варенья, привезенного из деревни в огромных банках. Я между тем представлял себе, как Соледад там, в кухне на верхнем этаже большого дома, ест совсем одна.

Не чувствую в себе силы рассказать вам сейчас (быть может, сделаю это в другой раз), что со мной произошло в тот день. Скажу лишь, что Соледад была словно бы подтверждением старинного учения об ономастике[228], ибо данное ей имя соответствовало ее сути: казалось, она хранит некую священную тайну из тех, которые клянутся хранить члены некоторых сект. Она всегда была сдержанна, внутренняя ее ярость как бы находилась под давлением, как пар в котле. Но в котле, согреваемом ледяным огнем. О делах будничных и нормальных она не говорила. Немногими словами (а иногда молчанием) она напоминала о вещах, имеющих мало общего с тем, что называется правдой, или, вернее, о происшествиях такого рода, какие случаются в кошмарах. Она была существом из мира тьмы. И ее чувственность была того же сорта. Вам покажется нелепым говорить о чувственности девочки с твердо сжатыми губами и парализующим взглядом, однако так оно и было, хотя ее чувственность походила на ту, какая может быть у гадюк. Разве змеи — не символ секса почти во всех древних учениях?

Она «знала» вещи удивительные, вселяющие мысль о «посредниках». Это слово я случайно отстучал на машинке, и оно кажется мне очень точным. Кто такие посредники? Где она их видела? Чьим посредником она была?

Да, зловещая личность, явившаяся передо мной в баре на улице Сен-Жак, была связана с тем, что в пору моей юности, в мои шестнадцать лет, произошло у меня с Марией де ла Соледад. И я даже не знаю, были ли те эпизоды явью или сном.

Позвольте мне пока о них умолчать. Вернусь в грязное парижское кафе, к моменту, когда Р. напомнил мне имя Соледад. Я вам уже говорил, что мне пришлось сесть, чтобы успокоиться. Немного придя в себя, я поднялся и ушел. Холодный воздух постепенно прояснил мой мозг, и, когда я пришел в свою комнату на улице Дю-Соммерар, я хотя бы не шатался.

Я думал, что встреча не повторится. Я не знал, что она не только повторится, но что возвращение этого субъекта будет решающим в моей жизни.

Я ни словом не обмолвился М. об этом явлении, и теперь думаю, что это было естественно. Но странным кажется мне то, что и в последующие годы я не только не рассказал ей об этой встрече, но и о тех, что происходили в моем отрочестве и потом, уже совсем недавно. Пожалуй, причина в том, что М. больше всех страдала из-за рокового влияния этого типа на меня. Достаточно сказать, что именно он заставил меня бросить науку, — поступок почти для всех неожиданный, о котором мне пришлось давать бесчисленные, бесконечные (и бесполезные) объяснения. Я всем говорил, что в моей книге «Люди и механизмы» дано самое полное духовное и философское объяснение этого поступка. Но также тысячу раз повторял, что человек есть нечто необъяснимое и что, во всяком случае, его тайны надо исследовать не по его рассуждениям, но по его снам и бредам. Этот вторгшийся в мою жизнь человек также заставил меня сочинять, и под его зловредным влиянием я начал тогда же, в 1938 году, в Париже, писать «Немой источник». Потом он каким-то образом сделался протагонистом «Мемуаров незнакомца», которые мне не удались и не были опубликованы; позже в виде театральной пьесы они тоже не имели успеха. Но то ли потому, что он там появился преображенным (в этих сочинениях я называл его Патрисио Дугган), или же потому, что обстоятельства, там представленные, отличались от реальных, или же черты Патрисио не вполне совпадали с его обликом, — он продолжал на меня давить, как мне казалось, с удвоенной злобой, и в последние годы стал совершенно невыносим. Так он превратился в Патрисио этого романа, в персонажа, который, с ходом времени, все больше мне напоминает мираж в пустыне, одно из тех желанных видений, которые, едва появившись, удаляются от жаждущего. (Хотя в этом случае речь идет скорее об оазисе наоборот.) И чем больше я — из страха или из чего другого — изгонял его образ, тем больше это чувствовала М., вплоть до того, что он несколько раз являлся ей в снах. В таких случаях я испытывал искушение рассказать ей о его существовании и вмешательстве в мою жизнь, но всякий раз это кончалось ничем, я молчал. Ибо с ходом лет