[333], он повторяет свою детскую молитву, как будто надеется в ней обрести силы в этом аду. Где Он, Бог? Что Он хочет доказать пытками, насилием над таким кротким существом, как Эстер? Что он хочет этим сказать? Быть может, Он желает им что-то сообщить, им всем, но они не могут Его понять. В это самое время где-то есть обрученные, где-то желают счастья, смеются, на пароходах гудят или уже прогудели сирены. Новый год, новая жизнь. Или уже минуло несколько дней? Какой сегодня день? Здесь все время ночь. Ах да, его сосед говорил, что во всем признался, но сказал неправду, обвинил людей ни в чем не повинных, его заставили что-то подписать. Кажется, он плакал, хотя тут, в камере, невозможно было разглядеть ни жестов, ни слез. Как? Он покончил с собой бритвенным лезвием? А женщины, думал он, как было с женщинами? Марта Дельфино, Норма Морельо, Аурора Мартинс, Мирта Кортесе, Роса Вальехо, Эма Дебенедетти, Элена да Сильва, Элена Кодан, Сильвия Урдампильета, Ирма Бетанкур, Габриэла Йофре. Вереница призраков в аду. Христианские мученики, думал он. В сравнении со всем этим быть растерзанным хищниками вовсе не страшно. Потом опять начался бред, смешались все имена и эпохи.
Опять пришли с фонарем. Поволокли его за волосы в пыточную камеру.
— Ну вот, — сказал Толстяк, — теперь шуткам конец, теперь ты скажешь все или не выйдешь отсюда живым.
Его снова кладут на стол. Комната вся в дыму, слышны выкрики, смех, брань. Все превращается в кромешный хаос. Сейчас мы над тобой поработаем, педик, пока все не выдашь. Ему выкручивают мошонку, суют пикану в рот, в задний проход, в мочеточник, бьют по ушам. Потом, слышит он, приводят женщину, раздевают ее и кладут на него. Пытают пиканой обоих сразу, осыпают женщину мерзкими словами, выливают на них воду из ведер. Потом его отвязывают, кидают на пол, избивают. Он теряет сознание, а когда приходит в себя, рядом с ним опять доктор, клизма. Ничего уже не действует, говорит доктор. Но все вокруг рычат, как разъяренная свора собак. Его хватают, засовывают голову в кадку, наполненную мочой, и, когда ему кажется, что он наконец умирает, поднимают его голову — и опять все те же вопросы, но он уже ничего не понимает. Все исчезло, вокруг лишь вздыбливаемая бесконечными землетрясениями и пожарами земля, им нет конца, душераздирающие вопли и рыдания людей, раздавленных балками из раскаленной стали и цемента, окровавленных, изувеченных. Впадая в забытье, он вдруг чувствует безмерную радость: Я УМИРАЮ, думает он.
сказал себе Начо с мрачной иронией. Стоя во тьме, под сенью деревьев на авениде Либертадор, он, наконец, видит, как останавливается «чеви-спорт» красного цвета сеньора Рубена Переса Нассифа. Из машины вышли он и Агустина. Было примерно два часа ночи. Оба направились в большой многоэтажный дом.
Он простоял на своем наблюдательном посту почти до четырех часов, потом пошел прочь, вероятно, к себе домой. Шагал, засунув руки в карманы потрепанных джинсов, сгорбясь, понурив голову.
Марсело Карранса, обнаженный, неузнаваемый, лежал на полу полутемного коридора. Тот, кого называли Толстяк, спросил, жив ли. Его подручный, по прозвищу Коррентино, подошел к телу, но ему было противно дотронуться — все оно было в плевках, крови и блевотине.
— Ну что?
Коррентино пнул лежащего в спину, но никакого стона не послышалось.
— По-моему, готов, — изрек Коррентино.
— Ладно, засуньте его в мешок.
Принесли брезентовый мешок, засунули туда труп, обвязали мешок веревкой и пошли пить можжевеловую. Потом возвратились, отнесли мешок в машину, уложили в багажник и поехали в сторону Риачуэло. Проехав немного вдоль берега, остановились возле места, где сжигают мусор. Вытащили мешок и, когда его бросили на землю, кому-то из палачей показалось, что там внутри что-то шевелится. «Кажется, жив», — заметил он. Прислушались и действительно услышали, или же им почудилось, что услышали, едва различимый, слабый стон. Они отнесли мешок поближе к воде, привязали к нему большие куски свинца и, несколько раз сильно раскачав, чтобы подальше забросить, швырнули в реку. Секунду-другую постояли, глядя на воду, и Коррентино сказал: «Вот задал работенку». Потом сели в машину, и один из них сказал, что не прочь бы теперь выпить кофе и съесть бутерброд с колбасой.
— Который час?
— Около пяти.
— Ладно, тогда поехали обратно. Кафе, наверно, еще не открыли.
и калитка из ржавого железа заскрежетала сильней, чем в дневные часы. Милорд встретил его излияниями радости, от которых было невозможно уклониться, — пес слишком долго оставался в одиночестве, запертый в этом логове. Начо рассеянно отстранил его ногой и бросился на кровать. Скрестив руки над головой, юноша смотрел в потолок. Ему захотелось послушать Битлов в последний раз. Огромным усилием он поднялся и поставил пластинку.
Julia, Julia, oceanchild, calls me.
Julia, seashell eyes windy smile, calls me.
Julia, sleeping sound, silent cloud[334].
Сидя на полу с опущенной головой, он чувствовал, как глаза его набухают слезами. Но вот яростным ударом кулака он остановил проигрыватель.
Потом вскочил на ноги, вышел из дому и направился по улице Конде к железной дороге, а следом за ним, незамеченный, шел Милорд. Подойдя к переезду Мендоса, Начо на миг приостановился, но тут же начал карабкаться по грязному откосу насыпи, среди отбросов и ржавых консервных банок, и наконец уселся на шпалы между рельсами. С этого возвышения его затуманенный взор различил первые робкие проблески зари, тихо и скромно отсвечивавшие на каком-нибудь облаке, на окнах домов-башен, сооруженных среди ветхих развалюх, на какой-нибудь дальней крыше, — так медленно открывающиеся окна несут свет и новую надежду в дом, откуда только что вынесли гроб. «Julia, Julia, oceanchild», — пробормотал он, ожидая появления поезда с мрачной надеждой, что ждать придется недолго. И вдруг почувствовал влажный язык собаки на своей свесившейся руке. Только теперь Начо понял, что пес шел за ним следом. С яростным, даже несоразмерно яростным гневом он рявкнул: «Пошел вон, дуралей!» — и ударил собаку.
Милорд, тяжело дыша, уставился на Начо скорбными глазами. И пока Начо глядел на пса, вспомнилась ему фраза из одной ненавистной книги: война может быть бессмысленной, может быть ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, друзья, спящие в укрытии, пока ты стоишь на карауле, — это абсолютно свято. Например, Д'Арканхело. А может быть, собака.
— Ах ты, шлюхин сын! — выкрикнул он, подумав об авторе книги.
И свой гнев, еще более безрассудный, чем прежде, он излил на собаке, пиная ее ногами. Потом, зарыдав, повалился на рельсы.
Когда Начо поднял голову, пес был перед ним, старый, никому не нужный.
— Пошел домой, негодяй! — сказал Начо, и в его тоне еще слышались следы гнева, будто язычки огня, вспыхивающие то здесь, то там после больших пожаров. Но так как собака не двигалась с места и все смотрела на него с этим особым (скорбным? укоризненным?) выражением глаз, Начо стал постепенно успокаиваться и, наконец, с терпеливой безнадежностью попросил Милорда уйти, оставить его одного. В голосе его звучала нежность, и, хотя он не решался это выговорить, ему хотелось сказать: «Прости меня, старик».
Тогда, по-видимому, тревога Милорда немного улеглась, и он пошевелил хвостом — но не бойко, не весело, а как бы с остатками былой радости, крохами, валяющимися на полу после пирушки.
Начо спустился с насыпи, похлопал собаку по спине и снова стал гнать ее. Милорд с минуту смотрел недоверчиво и лишь потом неохотно повернулся и пошел, прихрамывая и время от времени оглядываясь. Начо опять начал взбираться на насыпь по грязным клочкам бумаги и всяческому мусору, опять уселся на шпалы между рельсами. Сквозь набежавшие слезы в последний раз окинул взглядом деревья на пустыре, фонарь, улицу Конде — эти лишенные смысла картины действительности, последние в его жизни.
Потом, раскинув руки в стороны, лег на шпалы, закрыл глаза, отгородившись темнотой от призрачного этого мира, и тогда его внимание сосредоточилось на доходивших до него звуках. Вдруг ему послышался шорох — похоже, подумал он, это крыса. Открыв глаза, он увидел, что перед ним стоит Милорд. Горестный взгляд собаки Начо воспринял как повторный шантаж и опять взбесился и начал ее бить, выкрикивая брань и угрозы. Но вот, наконец, он угомонился, утомленный и побежденный собакой, как раз в тот момент, когда донесся шум приближающегося поезда. Тогда он медленно спустился с насыпи и побрел домой, а следом за ним почти вплотную тащился Милорд.
Начо вошел в комнату, принялся собирать свои вещи и складывать их в сумку. Из коробки с сокровищами своего детства он достал лупу, кокарду, когда-то принадлежавшую Карлучо, два стеклянных шарика, маленький компас и магнит в виде подковы. С этажерки взял книгу «Над пропастью во ржи», со стены снял фотографию Битлов того времени, когда они еще были вместе, и снимок вьетнамского мальчика, бегущего по пустынной улице горящей деревни. Все это он запихнул в сумку, а также папку с исписанными листками бумаги. Потом вышел во двор, пристроил сумку на мотоцикл, привязал к нему собаку и завел двигатель. И тут в голову ему пришла новая мысль. Он выключил мотор, сошел с мотоцикла, развязал сумку и, вытащив папку со своими записями, бросил ее на землю и поджег — он смотрел, как превращаются в пепел эти поиски абсолюта, начинавшие когда-то свою жизнь (и страдания) в его рукописях. В этот миг он решил, что простился с ними навсегда.
Он как раз укладывал вещи заново, когда пришла Агустина. Безмолвно, как сомнамбула, она направилась в свою комнату.
Брат, сидя на мотоцикле, замер, словно завороженный, не зная, что же ему теперь делать. Задумчиво соскочил с седла и медленными шагами вошел в дом. Агустина, одетая, сидела на кровати, смотрела в потолок и курила.