– «Оные ценности переданы на хро… хра… нение… – заплямкал губами забинтованный, водя мизинцем по Филькиной грамоте, – моим корешем, имени кака… какового не ведаю…» Что за херомантия, на?
Рассердившись, он скомкал исписанный нарочито безобразными загогулинами лист и влепил им задержанному в сопатку. Филька закрылся руками, захныкал, разыгрывая оскорбленную невинность.
– Начальник! Я ни сном ни духом… Вот те святой Энгельс! – И осенил себя двуперстным знамением.
– Ты мне Энгельса не замай, на! – Забинтованный здоровой рукой скрутил Фильке вихор и стал наматывать на кулак. – Колись, паскуда: откель у тебя ворованные побрякушки?
– Не зна-а-а!.. – затянул Филька кошачьей фистулой. – Вражины подкинули… завистники… Век красного знамени не видать!
Перевязанный опрокинул его вместе с табуреткой на пол, скакнул к столу, на котором лежали вещдоки, и воздел треклятый портсигар.
– А это? Это кто тебе подкинул, сволочуга? Отвечай, на!
Филька, сидя на пятой точке, хлюпал разбитым носом, размазывал по физии сочившуюся по усам юшку и молчал.
Тогда забинтованный сдернул трубку с телефонного аппарата и гаркнул:
– «Англетер» мне! Товарища Арсеньева из ГПУ!
– Товарищ Арсеньев из эпсент, – прокрякала трубка женским голосом. – Отсутствует. Я за него.
Забинтованный встал навытяжку, словно собеседница могла его видеть. Заговорил почтительнее, убрал из речи паразитное «на»:
– Это Коломойцев из угрозыска. Товарищ Арсеньев портсигарчиком интересовался. Серебряным, с буковками Сэ и Е. Так вот, он у меня. У бобра одного изъяли.
– Файн! – обрадовалась трубка. – Держите их при себе. И бобра, и портсигар. Я скоро буду.
По Филькиной хребтине поползли мурашки. Дошло, что влип он по самое не балуйся. Коли держиморды его в ГПУ передают, значит, дело, господа любезные, швах. Не до блефа теперь, не до выкрутасов. Пришла пора раскрывать картишки и бросать их веером, как есть.
Когда в кабинет впорхнула мамзель в диковинном наряде иностранного покроя, Филька уже не шмыгал, не ныл, а сидел за столом Коломойцева и старательно, правильным русским слогом, которым владел на уровне гимназиста-отличника, описывал дядьку, сбагрившего ему окаянный портсигар.
Забинтованный Коломойцев ходил кругами и внушал:
– Всю подноготную излагай, гадюка, на! Если хоть одна закорючина не в дугу будет, я тебя… в бараний рог!..
– Начальник! – взмолился Филька, взмокший так, что текло ручьями. – Позволь, я на словах обскажу!
– Валяй, – разрешила мамзель, сразу обозначившая свое должностное превосходство над Коломойцевым. – Протоколы, подписи – это все после… Лэтс гоу!
Выслушав Филькины признания, она поднесла к его распухшему румпелю фотокарточку, на которой был изображен тот зловредный дядька, почему-то в фуражке и куртке с галунами.
– Он?
– Он! Копейка в копейку!
– Опять жучкуешь, удав подколодный, на? – рявкнул Коломойцев.
– Да ты что, начальник! – закрестился Филька. – Да я… Да чтоб мне всю жизнь на субботники не ходить!
– Олл райт! – Мамзель довольно потерла ручки. – Я тебе верю. – И властно бросила Коломойцеву: – Заприте его в камеру, а портсигар спрячьте в сейф и берегите.
Не дав никаких разъяснений, она упорхнула.
А теперь переместимся в уже упоминавшуюся нами Обуховскую больницу, но на сей раз не в мертвецкую с ее неповторимым амбре, а в палату номер двенадцать, где так же неаппетитно пахнет невынесенной уткой, йодом и еще черт-те какой дрянью, характерной для лечебных заведений. Именно в эту палату попал Вадим Арсеньев, едва не распрощавшийся с жизнью после схватки с ополоумевшим швейцаром.
Он не понимал, каким образом спасся. Наиболее логичным казалось предположение, что Евдокимов отпустил обмякшего и потерявшего сознание чекиста, думая, что с ним покончено, после чего бежал с места преступления. Вскоре в номере с перевернутой тумбой и валяющимся канделябром появился Горбоклюв, он и привел напарника в чувство, влив ему меж зубов добрую дозу рыковки. Вадим порывался встать, но боль шипастым обручем перетягивала грудь, позволяя делать только короткие конвульсивные вдохи, а о том, чтобы устоять на ногах и куда-то пойти, не могло быть и речи.
Петрушка, на удивление тверезый, проявил расторопность, вызвал по телефону карету неотложки, и Вадима умчали в больницу. Горбоклюв сопровождал его, увеселял анекдотами и раздавал нагоняи медработникам, которые, по его мнению, с недостаточным тщанием обслуживали авторитетного пациента.
Вадима в этот момент беспокоило вовсе не больничное обхождение. Перво-наперво он спросил, куда делся Евдокимов и отряжена ли за ним погоня. Горбоклюв виновато развел руками.
– Я как, значица, бучу услыхал, из комнатенки скок! Гляжу: по лестнице этот змееныш удирает… Но я ж не подумал, что он змееныш. Привратник и привратник. Мало ли, по нужности какой спешит. Опосля, значица, примечаю дверь отворенную, а за ней вы почиваете… Вот незадача!
Это была абы как сляпанная полуправда, и Вадим без усилий отсеял настоящее от придуманного. Горбоклюв отнюдь не был пьян, от него и водкой-то несло чуть-чуть, и язык уже не заплетался. Вывод: каким-то плутовским макаром он разыграл за новогодним столом комедию, чтобы посмотреть, что станет делать почуявший свободу Вадим. Никакой он не простак-лапотник. Менжинский знал, кого послать в ответственную командировку.
От этого на миг сделалось муторно. Не сказать чтобы он доверял Эмили и Горбоклюву. Знал, что приставлены они к нему не завтраки в постель подавать. Но все ж видел в них прежде всего помощников, а не надсмотрщиков…
Ладно. Что же было дальше? Из опаски, что первостатейный слухач обнаружит слежение, Петрушка пошел за ним не сразу, приотстал и потому опоздал вмешаться в скоротечный поединок с бугаем-швейцаром. Увидел последнего выбегающим на лестницу, не сообразил, что надобно его ловить, решив проверить, куда делся Вадим. А потом уже было поздно – швейцар покинул гостиницу и скрылся за метельной завесой. Двое дежурных показали, что в руке он держал потрепанный саквояж.
– Да вы не полошитесь, изловят его как пить дать! – Горбоклюв, в отличие от Эмили, называл Вадима на «вы», подсюсюкивал, притвора. – Я уже, значица, всю тутошнюю милицию на уши поставил, конники по закоулкам рыщут… Куда ему деваться?
Прав оказался пошляк-анекдотчик. Не прошло и часа, как беглый швейцар был обретен в Столярном переулке под Кокушкиным мостом, куда он спустился, чтобы, пользуясь ночной темнотой, продолжить путь по затянутому льдом каналу писателя Грибоедова.
Завидев скачущих к нему милиционеров, он заметался, как загнанный заяц, пустился бегом по набережной и, споткнувшись, выронил саквояж, из которого посыпались ассигнации Госбанка. Верховые, предупрежденные о том, что беглеца надо взять живым, стрельбу не открывали, влегкую нагнали его и окружили полукольцом, прижав к замерзшей воде.
Отчаявшийся Евдокимов заскользил по ледовому зеркалу, растянулся – тут его и повязали. Разлетевшиеся банкноты были собраны, уложены обратно в саквояж и вместе с задержанным препровождены во 2-е отделение Ленинградской губмилиции. Тою же ночью состоялся первый допрос, на котором присутствовала Эмили.
Поначалу арестованный все отрицал, талдычил, что ни на кого не нападал, вышел из гостиницы на моцион, а саквояж нашел в переулке, не открывал, нес, чтобы отдать патрульным. Всю эту незамысловатую белиберду в одночасье опровергли, и припертый к стене Евдокимов сделался более откровенным. Сознался, что, после того как Назаров отомкнул номер Есенина и увидел висящее в петле тело, дверь так и осталась незапертой. В отеле поднялась суматоха: все бегали, причитали, звонили по телефонам. Евдокимова, по его собственному выражению, нечистая под руку толкнула – он, как и многие любопытные, заглянул в комнату с повешенным, и в глаза ему бросился стоявший под столом чемодан. В два прыжка швейцар очутился около него, раскрыл, и из фибрового нутра вывалился ворох купюр. Перед таким искушением кто бы устоял?
Евдокимов выгреб из чемодана все деньги и перенес их к себе в каптерку на первом этаже, перепрятал в дорожный саквояж. Выжидал, пока шумиха вокруг удавленника затихнет, планировал впоследствии уволиться с опостылевшей работы, уехать к родне в Бессарабию и зажить припеваючи.
Рассказывая о покраже, Евдокимов ни словом не обмолвился о серебряном портсигаре, а также о том, что привело его в уже обчищенный номер, на котором висела печать законных властей. Видно, этот аспект был ему особенно неприятен, и швейцар-мазурик предпочел бы его утаить. Однако к тому времени стало известно о задержании Филиппа Калачева, псевдокооператора, скупавшего стибренное у честных граждан имущество. Среди конфискованных вещей обнаружился и искомый портсигар. Эмили не поленилась, съездила в Управление уголовного розыска, получила у Фильки подтверждение, что портсигар загнал ему не кто иной, как Евдокимов, и далее оставалось лишь провести очную ставку между этими двумя прощелыгами.
Филька едва сдержался, чтобы не выдрать швейцару бороду.
– Ты… гнида… под цугундер меня подвел! Сажай его, начальник! Это он, шкура толстомордая, папиросницу мне подсунул!
Евдокимов сидел землистый, без кровинки в лице. А потом вдруг пал ниц перед Эмили, Коломойцевым и – леший с ним, с доносчиком! – перед Филькой, заголосил:
– Помираю… Дайте затяжку! Одну-единственную…
Вызвали милицейского фельдшера, и он влил извивавшемуся, как червь, швейцару дозу лауданума. Унявшись, Евдокимов не без посторонней помощи уселся на стул, растекся по нему квашней и бесстрастно пересказал то, что перед тем утаил.
Серебряный портсигар он прихватил вместе с деньгами. Позарился на драгметалл, который можно продать задорого. У себя в конуре раскрыл его и увидел папиросы. От них исходил запах табака вперемешку с чем-то еще – сладковатым, незнаемым. Евдокимов, завзятый курильщик, немедля опробовал приобретение и был поражен его действием. По углам швейцарской расцвели дивные хризантемы, стены разверзлись, и через пробоины хлынуло в убогую комнатенку тропическое солнце. Зашумели океанские волны, запели птицы с радужным оперением. Они перелетали с пальмы на пальму, блистая в ослепительных лучах, от которых после ленинградской декабрьской сумеречности резало глаза. Обалдевший швейцар, за свою пятидесятилетнюю жизнь не выезжавший далее Петергофа, распростер руки, шагнул навстречу прибою, чтобы понежиться в чарующих и наверняка теплых, как парное молоко, водах, но… натолкнулся на шершавую стену своего обиталища, пришел в себя и разревелся, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку.