3 ДЕКАБРЯ 1917 Г. – 2 ИЮЛЯ 1918 Г.глава № 1ПОЧЕМУ НЕТ ПРОЛЕТАРСКИХ ПЕСЕН?Алексею Гану чудится речь в гудении революции
ИНФОПОВОД
Алексей Ган дебютировал в «Анархии» с воззванием «К поэтам пролетарских песен», которое он прочел на первом свидании с ними. Свидание это состоялось 3 декабря 1917 г. в профсоюзе булочников (Арбат, 9)[137].
На встрече Ган набросал для своих слушателей метод создания песен революции, как он его себе представлял: свободный мятежный стих с перебоями ритма и очень яркими образами. По сути, Ган стремился к созданию новой для России школы экспрессионистской поэзии.
Уже на первом свидании Ган пообещал поэтам, что выпустит сборник их стихов об Октябрьской революции, если они такие напишут. Видимо, он надеялся использовать их в постановке Пролетарского театра об Октябрьской революции.
Следует сказать, что гановское собирание пролетарской поэзии не было пионерским. Например, большой (120-страничный) сборник «Песни борьбы» выпустил «Союз русских социал-демократов за границей» в 1902 г. в Женеве[138]. С тех пор с существенными изменениями он издавался в подпольных русских типографиях неоднократно. Песни борьбы были нужнее хлеба: они утверждали ее подлинность.
Среди подобных сборников были «Песни и стихотворения анархистов», напечатанные в 1917 г. в реквизированной Советом солдатских депутатов типографии Троице-Сергиевой лавры.
Но это были песни борьбы, сложенные до пролетарской революции. Теперь революция победила. И эта победа требовала нового языка, способного описать мощные освободительные движения народных анархических масс. Кодовым словом Гана (как почти всех авторов раздела «Творчество», а также многих других авангардистов) было слово «Мы». Собственную пьесу Ган обдумывал именно с таким названием[139].
На Первой Московской конференции Пролеткульта Ган услышал о петроградском рабочем поэте-анархисте Алексее Гастеве и был поражен его новой эстетикой. На страницах «Анархии» Ган поместил два собственных материала о Гастеве. Один из них – о «Башне» – подписан псевдонимом Рогдай. Принадлежность этого текста Гану несомненна: сама структура очерка о поэте чисто гановская; ровно такую же композицию Ган использует в своем тексте о поэте Святогоре. Словарь и пафос высказывания также выдают Гана. Кроме того, в тексте о «Башне», написанном от первого лица, упоминаются реалии из жизни самого Гана: его участие в упомянутой конференции и чтение лекций о пролетарской поэзии.
Обложки книг 1918 г. Вопросы поэтики революции сразу после ее победы занимали и анархистов, и большевиков.
Источник: РГБ
Таким образом, у нас появляется достаточное основание подтвердить высказанную еще в 1995 г. догадку А. Д. Сарабьянова о том, что псевдонимом «Рогдай» пользовался в «Анархии» Алексей Ган[140]. Это важно. Именно «Рогдай» в дальнейшем на страницах газеты будет сопровождать статью «В художественной коллегии изобразительных искусств» – важнейший текст Малевича, впоследствии прижившийся в исследовательских работах под условным названием «Декларация прав художника» и раскрывающий его представления о справедливых взаимоотношениях творца и государственных структур в неустойчивых реалиях тогдашней России.
Какой смысл Ган вкладывал в свой псевдоним Рогдай – вопрос отдельного исследования.
А пока на страницах «Анархии» Ган постепенно републиковал практически всю книгу Гастева «Поэзия рабочего удара», вышедшую в 1917 г. в издательстве Пролеткульта. В СССР и РФ эти тексты Гастева неоднократно переиздавались[141], поэтому тут мы не будем их повторять.
Вторым существенным поэтом «Анархии» стал удивительный человек Святогор, обративший на себя внимание в первой половине 1917 г. мятежной книжкой «Петух революции» – «вулканическим» сборником стихов и одновременно программным манифестом философии биокосмизма. Но новых стихов в 1918 г. Святогор не писал, увлекшись, как Ган и Малевич, утверждением новой революционной поэтики (см. его манифестарные теоретизирования в главе 7 настоящего издания).
Из нового, старательно написанного по рецептам Гана, в «Анархии» появились только стихи Баяна Пламеня, личность которого еще достоверно не установлена.
С большой долей вероятности Баян Пламень – это Вадим Баян[142], вошедший в круг футуристов в феерическом 1913 г. в роли курьезного персонажа[143].
Сначала Вадим Баян был большим поклонником и подражателем эгофутуриста Игоря Северянина и пригласил того в турне по Крыму за свой счет. Игорь Васильевич предложил Баяну позвать с собой и других футуристов-индивидуалистов – Маяковского с компанией. Баян так и сделал. И они приехали. И унижениям Баяна не было конца. История эта хорошо известна, любима исследователями и отлично ими описана.
С тех пор много чего с Баяном произошло, и, благодаря исследователям, мы в деталях знаем, что именно[144].
После Февральской революции 1917 г. Вадим Баян собрал в Симферополе кружок поэтов и издал первый в Крыму футуристический сборник стихов «Радио» – о скорости и техницизме своего времени, которые делали цивилизацию более гуманной. Такой поэтам виделась революция из благословенного Крыма. Стихи самого Вадима Баяна в этом сборнике и впрямь были смесью Северянина с Маяковским.
Но чем этот человек занимался сразу после Октябрьской революции, неизвестно. Между тем трудно представить себе, чтобы, выпустив сборник собранной им группы футуристов, он не двинул с ним в Петроград. Там нашел приют у анархистов и заменил в своем псевдониме вялого «Вадима» на многообещающий «Пламень». Таким нам видится путь этого поэта во второй половине 1917 г.
В петроградской анархистской газете «Буревестник» Баян Пламень опубликовал довольно много стихов и два манифеста «поэтов-огнепоклонников», претендуя на создание нового, революционного направления в поэзии. Он утверждал, что в группе огнепоклонников состоят шесть поэтов с интересными именами: Баян Пламень, Черный Коготок, Буревестник, Кровь Горящей Лильи, Черный Петух, я – Набат. Трудно сказать, существовали ли такие авторы.
Когда столицу перенесли из Петрограда в Москву, Баян тоже оказался тут. Конечно, он пришел к Маяковскому в «Кафе поэтов» в Настасьинском переулке. Там его, может быть, не узнали, а то и что похуже. Так что в марте 1918 г. он написал в газету «Анархия» пронзительное послание: где вы, настоящие футуристы? Зачем вы засели по кафе и дразните пьяных буржуев?
Оказалось, этот вопрос давно хотели задать Маяковскому и его товарищам по «Кафе поэтов» их бывшие соратники-художники. Солидарность с Баяном Пламенем выразили Малевич, Родченко и Татлин. Так в газете «Анархия» открылись горячие дебаты о деньгах и искусстве[145].
Сам Баян в этой дискуссии почему-то больше не участвовал. Он вновь появился на страницах газеты только 28 апреля, через две недели после разгрома анархистов, который ВЧК провела в Москве 12 апреля. Так что почти все взвинченные стихи Баяна были посвящены не победе Октябрьской революции, как мечтал Ган, а новым страданиям анархистов.
Таким образом, эксперимент Гана по разработке и культивированию в России нового, жизнеутверждающего направления в революционной поэзии дал непредсказуемый – можно сказать, курьезный – результат: явление поэта кошмаров и ужаса.
ТЕКСТЫ
И. Г. С. П. Т.[146] Алексей ГанК ПОЭТАМ ПРОЛЕТАРСКИХ ПЕСЕН
Анархия. 1918. 5 марта. № 11. С. 2
Воля к сознанию выше воли к вере, и я кричу о сознательном строительстве пролетарского духа нашего дня.
Наша интересная жизнь через революционный шаг привела нас к новому этапу исторического рубежа.
Стихийный порыв улицы сметает все на своем пути.
Нет ценности выше живой, реальной победы. И когда эта победа стала не сном и не грезой, а действительностью – на душе пролетария лежит ответственность творческих созиданий.
И поэты пролетарских песен должны превозмочь все трудности ради новых замыслов дня.
Отрицая буржуазное искусство вообще, нельзя ни на минуту забывать основной души пролетарского стиха, его своеобразности и самобытного ритма.
Нам нечего подражать изжитым формам буржуазной словесности.
Поэт-пролетарий не должен забывать, что отныне нет красоты, нет форм, через которые художник-раб, художник-слуга определял свой внутренний мир, или отмечал внешний строй своей повседневности.
Революция должна смести все те основания, чем жил и гордился ее враг; смести все, что противоречит духу свободы и оковывает творческую душу поэта-художника. Если она этого не сделает – она не может носить имени Великой.
И нет красоты потому, что красота – условность, а условность создается творческим духом раскрепощенной личности. Но мы еще не обнаружили своего творчества, не определили своей условности.
Мы первое только слово – только первый взмах, и из нашей души и из нашего мозга пока только вырвался первый клич: «Пролетарское искусство!»
Его формы – в тайниках нашего замысла, но мы не изобрели их очертаний. И пока природа нашего искусства в революционных массах. Огромным коллективом она украшает, одухотворяет и осмысливает трагедию и радость борьбы.
А масса поет и обещает:
«Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем – тот станет всем».
И масса поет и обещает:
«Добьемся мы освобождения
Своею собственной рукой».
Разве мы не пели, товарищи-поэты, все вместе эти здоровые и гордые слова «Интернационала»?
Нужно отбросить все предрассудки, трусость и суеверие и создать действительно новый мир красоты и радости, ибо только тогда наше пролетарское искусство запечатлеет в своих памятниках все великолепие массового торжества и все величие трагедии, без которой не пришли бы мы к настоящему дню первой победы.
Основная задача нашей поэзии, нашей песни, как и всего пролетарского искусства, – это идея мятежа.
В области техники необходимо установить принцип безраздельной свободы ритма и вдумчивой осторожности слова.
Мы не должны загромождать себя паутиной научности и ‹нрзб› и классическим сором минувшего.
Идея мятежа не может остановиться после самых совершенных завоеваний.
Идея мятежа – беспрерывно движущаяся, как движение Земли.
Путь идеи мятежа: от борьбы к победе и от победы к борьбе.
Такое утверждение творческой мысли освободит наше пролетарское искусство от старой прогнившей традиции намекания и толчков на одном месте.
На пути нашей культуры еще много стен, которые ждут наших рук и разума.
Идея мятежа – героический порыв мятежной души и грозная мысль ‹нрзб› мозга, не отравленная ядом своей учености и сбросившая с себя ярмо, сотканное ‹нрзб›мыслием и религиозной трусостью предшествующих поколений.
Безраздельная свобода ритма, как я говорил выше, – техническая сторона нашего творчества.
Необходимо уяснить себе разницу форм похоронного марша и «Марсельезы» или «Интернационала», чтобы приблизительно уловить, почувствовать природу ритма вообще.
В похоронном марше ритм медленный, печальный, ибо все идут с поникшей головой и несут жертву борьбы роковой. И здесь есть подъем, есть даже крик, но он сейчас же сходит, утихает и снова вздымается, и снова падает. В «Марсельезе» или «Интернационале» – другое дело. С первого звука определенно бурлит и рокочет протест, кричит ‹нрзб› мятежа и прорывается самая грозность восставших.
Ритм «Марсельезы» – ритм призыва и решительного нарастания.
Ритм «Интернационала» – ритм пробуждения и гордой уверенности.
Вдумчивая осторожность слова необходима яркости мысли и выпуклости самого образа.
Поэт-пролетарий ‹нрзб› минуты ‹нрзб› свободы, и ни единое лишнее слово не должно туманить его замысла. Осторожность слова, вдумчивое к нему отношение поставит поэта пролетарского стиха к новой возможности: не быть рабом рифмы. Сочетание слов, рифмовка, не всегда совпадает с идеей самого стиха.
Наш язык создан нашими предками и причесан, и прилизан позднейшими поколениями; наконец, над ним работали целые плеяды поэтов буржуазного царства.
Отрицая органичную дряблость этого царства, задаваясь идеей нового строительства, нельзя пользоваться ни шаблоном, ни традицией его изжитости.
Искусство – труд творческой личности.
Чистое искусство – искусство замысла, когда поэт или художник становится изобретателем новых форм жизни. Мы противники религиозной немощи, мы творцы несокрушимой воли, нашего современного дня, открыто выступаем на защиту своего пролетарского здоровья и бросаем новый вызов кровному врагу нашему – буржуазии, не в области политической и экономической борьбы, а в действии духовного строительства.
После решительной политической победы и экономических завоеваний перед нами открывается новый путь.
Мы должны подавить хилую дряблость буржуазной красоты и грозно сразиться с тлетворным ее духом.
Долой это замкнутое царство таинственных магов, которые нисходят к нам с высот божественного, глаголя святую истину лжи!
Долой самодовольных выкидышей, поющих в бирюзовое пространство и брезгливо поглядывающих вниз в массы, где бродят мятежные замыслы реального разрушения!
Прочь с дороги, трусы и подагрики ложногражданских песен!
Ваши слезливые истины, ваши слюнявые строки не по нутру здоровому духу пролетария, завоевавшему все пути и перепутья мирового строительства. Целое столетие вся Вселенная барахталась в потугах вашего тлетворного улюлюканья.
Ваше искусство – искусство лжи, немощи, религиозной тупости или лукавой благотворительности.
С затаенным злорадством ждете вы, когда пролетарский победитель придет к вам побежденным с повинной головой и унизительно станет молить вас о пище духовной.
Не будет этого!
Поэт пролетарский в себе обретет еще неведомые силы творческой изобретательности и только в пролетарской среде уловит глубину новой мудрости и формы новой красоты.
В эти великие дни на пороге социальной революции загораются наши души жаждой запечатления.
Мы только что пережили героические дни вооруженного натиска революционных масс, пережили в холодные и голодные дни гордое утверждение победы.
В эти великие дни мы пережили титаническую трагедию массовых похорон и запечатлели в себе стройную процессию погребального шествия. Вот в чем мы обрели неисчерпаемый родник нашего вдохновения.
Группирующиеся творческие силы вокруг первого пролетарского театра задались целью запечатлеть эти исторические дни.
Необходимо, чтобы все поэты пролетарских песен собрали воедино все ими написанное. Необходимо издать сборник в память первой победоносной пролетарской революции.
Как ни сверкают «воплями красноречия» наши враги, отрицающие возможность пролетарского искусства, но самая жизнь и стихия раскрепощенных масс ныне утверждают ценности реальной действительности.
И поэты-пролетарии не совершат отступления. Они создадут еще неведомые строки, ибо сами творили рука об руку и грудь с грудью со всей революционной массой грозные события октябрьско-ноябрьских дней.
Воззвание это было прочитано 3 декабря 1917 года на первом свидании поэтов пролетарских песен, организованном инициативной группой сотрудников Пролетарского театра.
Ин. Гр. С. П. Т‹Алексей Ган›ОТЧЕТ ПЕРВОГО СВИДАНИЯ ПОЭТОВ ПРОЛЕТАРСКИХ ПЕСЕН
Анархия. 1918. 8 марта. № 14. С. 4
В воскресенье, 3 декабря, в помещении Профессионального союза рабочих ‹по› выработке пищевых продуктов состоялось по инициативе издательской группы сотрудников Пролетарского театра первое свидание поэтов пролетарских песен.
Три часа дня.
Прочитав воззвание к поэтам, товарищ Ган развил перед собравшимися свои помыслы о пролетарском искусстве, о новом стиле и о необходимости теперь же приступить к творческой работе в области драматической литературы, чтобы освободить Пролетарский театр от чуждого ему репертуара.
Титанический размах последних событий открыл перед пролетариатом новый путь духовного строительства; и нет сомнений, что изжитые формы прошлого со всем ворохом архивных ценностей, которые так целомудренно берегут за своей спиной ушибленные саботажники, абсолютно не нужны, не пригодны и даже вредны тем, кто жаждет не мира обновления, а нового мира.
Искусство – труд творческой личности.
До буржуазного искусства или искусства современности, которое еще не признано и самой буржуазией, – за целый ряд тысячелетий, с первых этапов исторической осведомленности, существовало искусство, вернее, искусства.
И как не была свободна творческая личность, так и продукт ее творчества – искусство – не было свободно. И если были смельчаки, заявившие об автономности своей личности, то это был самообман, ибо лучшее, что они имели, – это не свободу в глубочайшем смысле этого слова, а увольнительную записку или билет в кратковременный отпуск.
Религиозная трусость и ученая ограниченность всегда мешали человеку перейти к идее чистого искусства.
Чистым искусством мы считаем такое искусство, в котором творческая личность через замыслы создает новые формы жизни.
И первый шаг в этом дерзании мы называем идеей мятежа.
Идея мятежа – единственная спутница раскрепощенной личности.
Долой царство таинственных магов, колдунов и всяких приспешников ворожбы.
Искусство буржуазии – искусство лени и немощи.
На горе пролетарского искусства впервые народ и художник стали трудиться для человека и во имя человека.
Довольно искусство служило Богу и прислуживало капиталу. Теперь оно свободно и вместе со свободными будет изобретать новый мир и станет радостью и украшением нашей действительности.
Без прошлого, не думая о будущем, нужно творчество во имя настоящего.
Представители науки, современные звезды могильного творчества, слуги, рабы и холопы прошлого и крикливая многоголосая свора учащейся молодежи; чиновничество и тупоголовая армия интеллектуального труда – все они были ушиблены первой победой пролетарской революции. И трудно их кастрированному мозгу постичь в действительности то, о чем они так сладостно грезили в мечте.
И трудно им понять, что на пути новой культуры новые объявляются ценности. Привыкшие думать от параграфа до параграфа, могущие мыслить только подстрочником, им кажутся нелепой мыслью наши утверждения о пролетарском искусстве.
Но они забывают, что при национальном антагонизме мыслимо было национальное искусство и существование греческого, русского, французского и других национальных искусств вполне законно.
Но ведь мы на пороге социальной революции, и национальный антагонизм умирает, сходит с исторической сцены человеческого общежития, а на место уходящего является новый фактор – динамического состояния жизни – вселенский классовый антагонизм.
И несомненно, что действенное состояние буржуазии дореволюционного периода недостаточно ярко вылилось в области искусства современности, специфически учтя это искусство своим классовым духом.
И несомненно, пролетариат, став в авангарде мирового строительства, создаст свое искусство.
Задача первого совещания поэтов, как говорилось в объявлении, заключалась в том, чтобы выявить органическую сущность нашей поэзии в связи с общим строительством пролетарской культуры.
Поэтов собралось немного, но в общем, при участии сотрудников Пролетарского театра и лиц, сочувствующих идее свидания, собралось около 30–40 человек.
Незначительное по количеству, но интересное в качественном отношении свидание затронуло ряд ценных вопросов и решило тут же приступить к деятельному участию в сотрудничестве.
Главным вопросом стал вопрос о собственном репертуаре для своего театра. Было принято предложение тов. Гана о драматических писанках.
Поэт Дегтярёв подчеркнул необходимость коллективного участия в писанке автора с актерами.
Коллекция лубков, собранная художественной секцией Пролетарского театра, и ее расширение заинтересовали тов. худ. Чабан, и она заявила желание работать в нашей секции.
Был затронут вопрос о музыке, вызвавший небольшие трения.
Автор лубков тов. Лукашин обещал театру дать несколько «писанок».
Решено было при постановке писанок писание декораций по собственным эскизам поручать авторам лубков нашего дня.
В конце свидания затронулся вопрос о кинематографе, граммофоне и фотографии. Тов. Ган указал, что эти три величайшие ценности искусства до сих пор считались вредными его членами, якобы профанирующими настоящее искусство, и были переданы от лаборатории в руки спекулянтов и шарлатанов.
Пролетарское искусство должно немедленно освободить их.
Тов. Михин[147] призывал поэтов пролетарских песен, актеров и сотрудников Пролетарского театра к борьбе с тем растлевающим злом, которое насаждается в массах через электротеатры благодаря тому, что они закрепощены в руках коммерсантов.
Свидание закончилось в 7 часов.
С. М.[148]РЕВОЛЮЦИЯ И ИСКУССТВО
Анархия. 1918. 3 мая. № 52. С. 4
Часто звучит вопрос этот то упреком, то удивлением, то горечью. И каждый по-своему дает ответ: кто сердцем, кто умом.
Дает ответ и Андрей Белый в «Революции и культуре»[149].
Обилие произведений искусства обычно в предреволюционное время и после. Наоборот, напряженность художеств ослаблена в миг революции…
Революция, проливаясь в душу поэтов, оттуда растет не как образ действительно бывший – нет, она вырастает скорее голубыми цветами романтики и золотом солнца; и золото солнца, и нежная нега лазури обратно влекут революцию с большей стихийностью, чем нелепо составленный революционный сюжет.
Я напомню читателю: 1905 год в жизни творчества что нам подлинно дал? Многообразие беднейших рассказов о бомбах, расстрелах, жандармах. Но отразился он ярко поздней – и отражается ныне. Революция по отношению к бледным рассказам революционной эпохи осталась живым, полным жизни лицом, в нас вперенным; все же снимки с нее суть портреты без взгляда. 1905 год оживает позднее в волнующих строфах, но эти строфы написаны вольно, в них нет фотографии; произведение искусства с сюжетом на тему есть слепок из гипса с живого лица, и таковыми являются вялые славословия поэтов в рифмованных строчках: «свобода – народа», но не знаю наверно я; в колоссальнейших образах изобразится Великая русская революция ближайшей эпохи с тем большею силой, чем меньше художники слова будут ее профанировать в наши грозные дни.
Революцию взять сюжетом почти невозможно в эпоху течения ее и невозможно потребовать от поэтов, художников, музыкантов, чтобы они восхваляли ее в дифирамбах и гимнах. Этим гимнам, мгновенно написанным и напечатанным завтра на рыхлой газетной бумаге, признаться, не верю. Потрясение, радость, восторг погружают нас в немоту, и целомудренно я молчу о священных событиях моей внутренней жизни, и потому-то противны мне были недавние вопли поэтов на тему войны, и потому-то все те, кто сейчас изливает поверхность души в гладко рифмованных строчках по поводу мирового события, никогда не скажут о нем своего правдивого слова; быть может, о нем скажет слово свое не теперь, а потом главным образом тот, кто молчит.
Революция – акт зачатия творческих форм, созревающих в десятилетиях. После акта зачатия зачавшая временно блекнет. Ее жизнь не в цветении, а в приливе питающих соков к… младенцу. В момент революции временно блекнут цветы перед нами процветших искусств; оболочка их вянет, как вянут ланиты беременных женщин; но в угасании внешнего блеска – сияние скрытой красы. Прекрасно молчание творчества в минуту глаголющей жизни; вмешательство их голосов в ее бурную речь наступает тогда, когда речь будет сказана.
Мне рисуется жест художника в революционном периоде: это есть жест отдачи себя, жест забвения себя как жреца красоты; ощущение себя рядовым, гражданином всеобщего духа. Вспомните огненного Вагнера: он, услышавши пение революционной толпы, взмахом палочки обрывает симфонию и, бросаясь с дирижерского пульта, убегает к толпе говорить и – спасается бегством из Лейпцига. Вагнер мог бы писать великолепные дифирамбы и дирижировать ими… в Швейцарии; но, попробовав, не пишет он вовсе, а… обрывает симфонию: забывает достоинство мудрого охранителя культа, ощущает себя рядовым агитатором. Но это вовсе не значит, что жизнь революции не отразилась в художнике, – нет, глубоко запала она, так глубоко запала в душу, что в момент революции гений Вагнера онемел; то была немота потрясения; она разразилась позднее огромными взрывами, тетралогией «Нибелунгов», живописанием свержения кумиров и торжеством человека над гнетом отживших божеств; отразилась она закликательным взрывом огней революции, охвативших Валгаллу…
Алексей Гастев.
Источник: Владимиро-Суздальский историко-архитектурный и художественный музей-заповедник
Ключевой пролетарский поэт ХХ в.; первый радикальный реформатор процесса труда в промышленности.
Профессиональный революционер с 1902 г. Анархо-синдикалист, близок к революционным синдикалистам. Причислить его к анархистам затруднительно.
Автор книги стихов «Поэзия рабочего удара» (1917), показавшей органику «пролетарского языка» с его антропоморфизацией машины и фабрики, чувственностью тотального протеста и рациональностью производственной инструкции.
В 1921 г. создал в Москве Центральный институт труда (ЦИТ), который называл своим художественным проектом. ЦИТ сотрудничал с ВХУТЕМАСом: вместе они исследовали процесс труда с помощью киносъемки и обучали рабочих самоорганизации, театрализуя трудовой процесс.
Филиалы ЦИТ действовали по всей стране, превращая «проклятый» труд в коллективную творческую созидательную деятельность. Советский промышленный прорыв 1930-х гг. состоялся во многом благодаря сетевой деятельности ЦИТ.
Также Гастев – автор иллюстрированных конструктивистами книг и плакатов по научной организации труда.
В 1939 г. расстрелян.
Рогдай ‹Алексей Ган›«БАШНЯ» АЛЕКСЕЯ ГАСТЕВА
Анархия. 1918. 11 мая. № 56. С. 4
О тов. Гастеве я смутно слышал среди московских металлистов[150] и в дни заседаний московской конференции культурно-просветительных и пролетарских организаций.
Мельком упоминалось, что среди петроградских рабочих пользуется вниманием и успехом тов. Гастев, поэт своего завода.
Говорили, что он поет о подшипниках, о шкиве, что индустрия – его любимейшая тема.
Наконец, Петроградский Пролеткульт издал первую книгу его: «Поэзия рабочего удара».
Книга Алексея Гастева до Москвы еще не дошла.
Помещу пока здесь поэму в прозе «Башня»[151].
На жутких обрывах земли, над бездною страшных морей выросла большая железная башня рабочих усилий.
Долго работники рыли, болотные пни корчевали и скалы взрывали прибрежные.
Неудач, неудач – сколько было несчастий!
Руки и ноги ломались в отчаянных муках, люди падали в ямы, земля их нещадно жрала.
Сначала считали убитых, распевали им песни надгробные. Потом помирали без песен прощальных, без слов. Там, под башней, погибла толпа безымянных, но славных работников башни.
И всё ж победили… и внедрили в глуби земли тяжеленные, плотные кубы бетонов-опор.
Бетон – это замысел нашей рабочей постройки, работою, подвигами, смертью вскормленный.
В бетоны впились, в них вросли, охватили огнем их железные лапы-устои.
Лапы взвились, крепко сцепились железным объятьем, кряжем поднялись кверху и, как спина неземного титана, бьются в неслышном труде-напряженьи и держат чудовище-башню.
Тяжела, нелегка эта башня земле. Лапы давят, прессуют земные пласты. И порою как будто вздыхает сжатая башней земля; стоны несутся с низов, подземелья, сырых необъятных подземных рабочих могил.
А железное эхо подземных рыданий колеблет устои и всё об умерших, всё о погибших за башню работниках низкой железной октавой поет.
На лапы уперлись колонны, железные балки, угольники, рельсы.
Рельсы и балки вздымаются кверху, жмутся друг к другу, бьют и давят друг друга, на мгновенье как будто застыли крест-накрест в борьбе и опять побежали всё выше, вольнее, мощнее, друг друга тесня, отрицая и снова прессуя стальными крепленьями.
Высоко, высоко разбежались, до жути высоко, угольники, балки и рельсы; их пронзил миллион раскаленных заклепок – и всё, что тут было ударом отдельным, запертым чувством, восстало в гармонии мощной порыва единого… сильных, решительных, смелых строителей башни.
Что за радость – подняться на верх этой кованой башни! Сплетенья гудят и поют, металлическим трепетом бьются, дрожат лабиринты железа. В этом трепете всё – и земное, зарытое в недра, земное и песня к верхам, чуть видным, задернутым мглою верхам.
Вздохнуть, заслепиться тогда и без глаз посмотреть и почувствовать музыку башни рабочей: ходят тяжелыми ходами гаммы железные, хоры железного ропота рвутся, в душу зовут к неизведанным, бо´льшим, чем башня, постройкам.
Их там тысячи. Их миллион. Миллиарды… рабочих ударов гремят в этих отзвуках башни железной.
– Железо, железо!.. – гудят лабиринты.
В светлом воздухе башня вся кажется черной, железо не знает улыбки: горя в нем больше, чем радости, мысли в нем больше, чем смеха.
Железо, покрытое ржавчиной времени, – это мысль вся серьезная, хмурая дума эпох и столетий.
Железную башню венчает прокованный, светлый, стальной – весь стремление к дальним высотам – шлифованный шпиль.
Он синее небо, которому прежние люди молились, давно разорвал, разбросал облака, он луну по ночам провожает, как странника старых, былых повестей и сказаний, он тушит ее своим светом, спорит уж с солнцем…
Шпиль высоко летит, башня за ним, тысяча балок и сеть лабиринтов покажутся вдруг вдохновенно легки, и реет стальная вершина над миром победой, трудом, достиженьем.
Сталь – это воля труда, вознесенного снизу к чуть видным верхам.
Дымкой и мглою бывает подернут наш шпиль: это черные дни неудач, катастрофы движенья, это ужас рабочей неволи, отчаянье, страх и безверье…
Зарыдают сильнее тогда, навзрыд зарыдают октавы тяжелых устоев, задрожит, заколеблется башня, грозит разрушеньем, вся пронзенная воплями сдавшихся жизни тяжелой, усталых… обманутых… строителей башни.
Те, что поднялись кверху, на шпиль, вдруг прожгутся ужасным сомненьем: башни, быть может, и нет, это только мираж, это греза металла, гранита, бетона, это – сны. Вот они оборвутся… под нами все та же бездонная пропасть – могила…
И, лишенные веры, лишенные воли, падают вниз.
Прямо на скалы… На камни.
Но камни, жестокие камни…
Учат!
Или смерть, или только туда, только кверху, – крепить, и ковать, и клепать, подыматься и снова все строить, и строить железную башню.
Пробный удар ручника…
Низкая песня мотора…
Говор железный машины…
И опять побежали от тысячи к тысяче токи.
И опять миллионы работников тянутся к башне.
Снова от края до края земного несутся стальные каскады работы, и башня, как рупор-гигант, собирает их в трепетной песне бетона, земли и металла.
Не разбить, не разрушить, никому не отнять этой кованой башни, где слиты в единую душу работники мира, где слышится бой и отбой их движенья, где слезы и кровь уж давно претворились в железо.
О, иди же, гори, поднимайся еще и несись еще выше, вольнее, смелее!
Пусть будут еще катастрофы…
Впереди еще много могил, еще много падений.
Пусть же!
Все могилы под башней еще раз тяжелым бетоном зальются, подземные склепы сплетутся железом, и в городе смерти подземном ты бесстрашно несись —
И иди —
И гори,
Пробивай своим шпилем высоты,
Ты, наш дерзостный башенный мир!
В своей заметке «Пролетарское искусство» тов. Павлов, разбирая стихи поэтов-пролетариев, удачно отметил:
«Все, что издавали и печатали поэты из народа, надо констатировать как бессилие и бескрылость. Все они оставались далеко от заветных упований действительного пролетариата.
Краеугольный камень их поэзии – это воспевание их рабочей “юдоли”, сетования об “оскудении”, и все это “подается” под сладеньким гарниром сладенькой “тоски и печали”, а это-то и лишает тему всей присущей ей революционности».
Если припомнить другую категорию поэтов, которую мне пришлось как-то на лекции назвать: «поэты, вперед на бой», то и о них лучше не скажешь.
И появление такого поэта, как тов. Гастев, нельзя встретить немо.
Пока его книга еще где-то завалилась в департаменте Пролеткульта, нужно перепечатать ее на страницах всех изданий, которые попадают в руки рабочих.
На листе 10 из дела о высылке Гастева сохранилась его подпись.
Из фондов ГАТО
Гастев в 1916 г. был выслан в Нарымский край под гласный контроль полиции за принадлежность к группе анархо-синдикалистов.
Из фондов ГАТО
Алексей ГанПЕВЕЦ РАБОЧЕГО УДАРА
Анархия. 1918. 26 мая. № 69. С. 3–4
– Кончено!
Довольно с нас песен благочестия.
Смело поднимем наш занавес.
И пусть играет НАША музыка».
«МЫ ПОСЯГНУЛИ», – говорит Алексей Гастев.
«Шеренги и толпы станков, подземные клокоты огненной печи, подземные спуски нагруженных кранов, дыханье прикованных крепких цилиндров, рокоты газовых взрывов и мощь, молчаливая пресса, – вот НАШИ ПЕСНИ, РЕЛИГИЯ, МУЗЫКА».
– «Нам когда-то дали вместо хлеба МОЛОТ и заставили работать.
Нас мучили…
Но, сжимая молот, мы назвали его другом, каждый удар прибавлял нам в мускулы железа, энергия стали проникала в душу, и мы, когда-то рабы, ТЕПЕРЬ ПОСЯГНУЛИ НА МИР».
Мы не будем рваться в эти жалкие выси, которые зовутся небом.
Небо – создание праздных, лежачих, ленивых и робких людей.
«РИНЕТЕСЬ ВНИЗ!»
Вместе с огнем, и металлом, и газом, и паром – нароем шахт; пробурим величайшие в мире туннели; взрывами газа опустошим в недрах земли непробитые страшные толщи.
О, мы уйдем, мы зароемся в глуби, прорежем их тысячью стальных линий, мы осветим и обнажим подземные пропасти каскадами света и наполним их РЕВОМ МЕТАЛЛА.
На многие годы уйдем от неба, от солнца, мерцания звезд, сольемся с землей:
Она – в нас, и мы – в ней».
«Мы посягнем», – пишет Алексей Гастев, и, чувствуя удары железного молота, посягнут с ним в эту грозную минуту, когда, холодея, будут отдыхать от стального бега машины, мировые миллиарды, его товарищи.
Гастев любит завод, любит машину и от радости и торжества кричит:
«Мы вместе».
Он живет в самом лучшем городе мира и работает в самом большом знаменитом заводе.
А в стороне, где шумит город, – проспект «наших владельцев», где все играют, все играют, все кутят.
Но это его не повергает в уныние.
Он помнит, что он один из тех, кто обещал посягнуть.
И он рассказывает, как в окно вагона, в котором они пересекали проспект, летя на работу, они кричали в заплывшие лица кутил-собственников:
– «Продолжайте, господа!»
А они гордятся, говорят друг другу речи, пишут стихи и поют хвалебные дифирамбы. И все про то, что эти заводы, горы угля, дороги, это все – их, это принадлежит им…
Они ликуют от радости, но Гастев и его товарищи снова кричат им:
– «Продолжайте, господа!»
Убежденный в своей силе, определивший близкий день решительного боя и грозной победы, Гастев несется к своему заводу, и первый привет, первый радостный салют – ИМ, его друзьям, светлым машинам.
Они улыбнулись, вздрогнули, крикнул гудок, и начался вихрь работы.
Гастев работает и думает:
«Я полюбил тебя, рокот железный,
Стали и камня торжественный звон.
Лаву…
Огонь беспокойный,
Мятежный,
Гимн в машинных —
Их бравурный
Тон.
Я полюбил твои вихри
Могучие,
Бурного моря колес и валов,
Громы раскатные —
Ритмы певучие,
Повести грозные,
Сказки без слов.
Но полюбил я и тишь напряженную,
Ровный,
И низкий,
И сдержанный,
Ход.
Волю каленую,
В бой снаряженную,
Мой дорогой,
Мой любимый
Завод».
Он не изобрел еще формы железного слова, но все его замыслы, все его помыслы определенно живут в вихре механического грома и металлического дела.
Он изобрел душу, живую и сильную, там, где люди ‹нрзб› мира не знали красоты и радости.
К индустрии подходит бельгийский поэт Эмиль Верхарн, но он только подходит.
«Под рукою Верхарна, – как заявляют его усердные критики, – лира поэта стала многострунной и полнозвучной, как сама жизнь; его поэзия – эпическая поэзия массы; влюбленность Верхарна в сладострастную роскошь старой живописи не помешала ему понять новую и, конечно, скромную красоту XIX века, – красоту, основанную на жестах и движениях, поступи и равновесии человека из народа».
Верхарн хвалил Менье – бельгийского скульптора – за то, что он с пьедестала снял Аполлона и поставил кузнеца.
«Менье, – писал Верхарн, – осмелился изобразить жизнь такою, какой ее СДЕЛАЛ СТРАШНЫЙ И ЛИХОРАДОЧНЫЙ ТРУД».
Как бы вульгарен ни был объект изображения – взор художника всегда сумеет открыть в нем мотив для энтузиазма. И хотя Верхарн и говорит в конце, что искусство Менье – «не только искусство жалости, но и силы, дерзаний и победы», но я убежден, что ему не поверит ни один из мирового миллиарда товарищей Гастева.
Эта барская манера снисхождения, эта благотворительность – просто циничны.
Появление Гастева решительно устанавливает утверждение тех, кто громко заявил, что «в недрах нашего революционного грома» нарождается новое пролетарское искусство.
Отныне можно наглядно установить два полюса.
Гастев – поэт пролетарской песни, и Верхарн – певец буржуазии.
Задетый индустрией и жизнью, которую сделал «страшный и лихорадочный труд», – Верхарн пишет своего банкира, у которого
«…круг фонтанов нефтяных,
И шахты темные его богатых копей,
И звон его контор, знакомых всей Европе,
Звон, что зовет, пьянит, живет в умах людских».
Сентиментальничая с тем, кто на своих плечах несет «страшный и лихорадочный труд», – Верхарна больше поражает банкир, которого он дописывает с упоением:
«Так, подавляя все Ньягарами своей
Растущей силы, он, сутулый и угрюмый,
Над грудами счетов весь погруженный в думы,
Решает судьбы царств и судьбы королей».
Верхарна, как поэта-профессионала, все, однако, поражает. Он – мастер своего ремесла и должен уметь все.
Другое дело Гастев. Его творческая изобретательность останавливается только перед тем, что органически связано с ним и той культурой, строят которую «мировые миллиарды».
Летя в вагоне к заводам, он спрашивает себя:
«Чьи они? Эти города, машины, железные пути и поднебесные постройки?»
«Я не могу прочесть издалека ни одной вывески, но из поезда видно, – пишет он, – как мои товарищи, одетые в голубое, белое, коричневое, работают тысячами около тысяч машин, верстаков, тисков и сооружений».
И когда гудят утренние гудки на рабочих окраинах – это вовсе не призыв к неволе. Это – песня будущего.
О чем же поют гудки?
– ЭТО УТРЕННИЙ ГИМН ЕДИНСТВА!..
Баян Пламень[152]ВСЕМ, КТО УЖАЛЕН ЗМЕЕЙ
Анархия. 1918. 26 апреля. № 47. С. 4
Нас – шесть анархо-футуристов.
Быть может, скоро нас будет много!
Но теперь нас только – шесть…
Мы облиты ядом проклятого бешенства.
Мы захлебнулись в крови и мести —
И мы пришли с Черным Набатом к «Анархии».
В подземельях тюрьмы – томится
двое анархо-футуристов:
Кровь Горящей Лильи
и
Черный Петух.
Нас гонят, над нами издеваются
апостолы эшафота, апостолы распятья и убийства…
Оплевывают наши факела змеиной плесенью, а мы выше, мы – грознее, мы – сильнее!
Мы – бунтари.
Мы пришли к «Анархии» взвить Черный Набат…
Мы – революционные анархо-футуристы!
Нас только шесть —
Но скоро будет много!
Баян ПламеньЧЕРНЫЙ НАБАТ РЕВОЛЮЦИОННЫХ АНАРХО-ФУТУРИСТОВПОСВЯЩЕНО ПАМЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ АПОСТОЛОВ АНАРХИИ
Анархия. 1918. 26 апреля. № 47. С. 4
Ко всем – кто местью пышет!
Кто слышит
Муки распятых!..
Медный Зев плюется ревом —
Золотыми слитками крови!..
Дыханье Мести
Огнем багровым,
Рубином рдяным,
Костром махровым
Расцветает знойно
В каждом казенном слове,
В каждом трупе новом,
В каждом ребенке успокоенном…
Исцелители тюремщины,
Эшафотисты,
Тюрьмодержцы!
Мы – Анархисты, —
Вы – самодержцы —
Иуды своими штыками развенчаны!
Мы навстречу шрапнельным осколкам
Брызнемся черным и траурным шелком:
В небе – плещется стяг,
В яме – корчится враг,
А над нами – сокровищница молний!
Слава хохочущим огням…
В сердце скрестивших мечей
Вонзить копье
Лучей
Разбитый бурей храм.
Вылезла Гидра из развалины —
Подняла голову, злостью облитую,
Почуяла – пахнет кровью ядовитою.
И вот —
Сечет
Пулемет!..
Черное Знамя прострелено…
Вещие крылья огненной птицы,
Бурно парящей над р‹ы›бьими селами —
Рвали свинцовыми пчелами
Пунцовые змеи зарницы.
Гей – футуристы, – гей – анархисты!..
Дикого бунта звено…
Пусть мы отныне все —
Террористы!
Бешенство Мести —
Вино.
Мы бурнопламенным безумием
Атом – разбудим,
Жалом меча рассечем —
Хилые души,
Гнилые груди…
Кладбища людям
Черным огнем обольем!
Браунингом песенки четкие рокоты,
Трель пулеметная,
Зыбь бомбометная,
Пляска фугасная,
Клочья атласные
Звонких зеленых ракет —
Вот Вакханалия – песня стихийная,
Пляска развратная, пьяность оргийная —
Пой же, анархо-поэт!
Небо в крови,
Небо набатами
Рви!..
Брось-ка в помойную яму
Лимузин,
А ананасы с шампанским,
Ваши лорнеты, кадеты, сонеты.
Пудра, концерто-кафе,
Всех королей – офицер – галяфэ!..
Поэмы в пламени несут
Над королями самосуд!..
Отныне футуристы —
Анархо-террористы, —
Зажегшие Набат тревоги
На каждой площади, тропинке и дороге!..
Звон-звон! Бейте в литавры!
Кровавые лавры
Жалят чело анархистов!..
Братья распяты! Знамя расстреляно.
Вылез палач из расселины.
Бросьте в помойную яму вы – ананасы
В руки возьмите гранаты, бомбы, мечи и фугасы!..
Пальмы, экзотики – грязное ложе разврата.
НАША АНАРХИЯ,
НАША АНАРХИЯ
РАСПЯТА!
Кровь истекла… Зажигайте факела!..
Зажигайте…
Горячий яд, —
Струистое вино течет
В огне вакхического Солнца!
Дробится кровь,
И плещется о дно
Бокала Пекл —
Вакхического Солнца!
В багрянце пен
Стоцветная река
Бока
Знамен загаром опаляла!
В венце из брызг
Костлявая рука
Зажгла сте>ль
Кипящего бокала…
Нас шесть анархо-футуристов:
Баян Пламень.
Черный Коготок.
Буревестник.
Кровь Горящей Лильи.
Черный Петух.
Я – Набат.
Баян ПламеньПЕРВОЕ МАЯДЕНЬ ТРАУРА РЕВОЛЮЦИОННЫХ АНАРХО-ФУТУРИСТОВ
Анархия. 1918. 1 мая. № 51. С. 4
Первое Мая – ожерелья
Веселья,
Вакханалия Цветов и Песен
И красных бокалов кипящего Солнца!
Но угол подземелья
Безлампаден и тесен
И нет даже для дыханья
Оконца!
Нам не надо ласкания,
Ни жалости; ни привета.
Наша улыбчивость – взрыв динамита,
Наше объятие – дрожание фугаса —
Но мы требуем смертельно ответа
За хохот кровавого пляса
В тот день
Когда Песня убита!
В черных лохмотьях ОНА на плахе
В растрепанных волосах —
Течет пламя.
Эшафотист-кровоносец в мясниковой рубахе
Впился в ее груди
Гнилыми зубами.
В черных лохмотьях текут текут знойно зарницы,
Дробятся молнии
Ореолом.
Скоро на рассвете опять черные птицы
Улыбнутся свинцовым пчелам…
Скоро на рассвете
Горячих нарядов осколки —
Снопом рассыпаясь гремучим —
Запутаются, ласкаясь,
В черном лобзающем шелке…
И раздробят лохматые груди
Тучам.
Слушайте – вы – вникайте и внимайте.
Слушайте вы – скидайте
С голов склоненных ваши шапки!
Сдирайте с колонн, трибун и стен
Красные чудовищные тряпки!..
Сегодня не праздник вакхически-пьяный —
Сегодня – гноятся раны.
У нас и у всех сегодня – День Убитых.
В покойницких – трупов груды!..
Груды
Безглазых, синих, оскаленных, кровью облитых…
Бессмертное вещее Чудо
На панельных весенних плитах
Творят советские самосуды!
Это не Праздник! это не Праздник! —
То первомайские казни.
Гробы в позументах —
Покойницкие – в красных флагах
И лентах.
Смрадные окна завешены
Праздник голодный – праздник проклятый
– Ужас Распятых —
Дикий и бешеный!..
Рдеют закаты, звонят закаты,
Стучатся в окна
Повешенных.
Чу! Молчи. Молчи. И слушай —
На улицах – красная краска —
Румяна чахоточной проститутки.
Хохочет дико
Голодная пляска
На площадях растрепанного крика
Гудят Трибуны
В народе сквозь слезы – прибаутки.
Эх, в душе-то издерганы
До голого, до живого мяса
Кровавые струны.
На улицах – фонтаны ситца
В переулках – кумачовое царство!
А под ногами еще золотится
Могила бунтарства —
Кровавые лужицы.
Сквозь щели стланых досочек,
Сквозь янтарный песочек —
Рдяно и знойно сочится
Свекловичная водица.
Гляди. Гляди.
Впереди
Мокрые красные хоругви кружатся.
Плещутся. Извиваются.
Палачам от зноя – недужится.
Пьянеется и зевается.
Недавняя кровь вспоминается…
Жмурят глазки украдкой:
Пахнет кровушкой сладкой —
Пахнет…
И Солнце плюется кровью
На отсыревшие от слез платья.
Кто-то навстречу злословью
Выкинул штык проклятья.
И стала пляска брани
В хохоте глупом.
И вот в кровавом тумане
Хлещут копыта по трупам.
Хрустят кости. Смеется латыш-проказник…
Тише! Тиш-ш-ше…
У них сегодня праздник.
Баян ПламеньЗАУТРЕНЯ УГАСАЮЩИХ СВЕТИЛЬНИКОВ(ОТЗВУК ЗВОНОВ ПАСХАЛЬНЫХ)
Анархия. 1918. 10 мая. № 55. С. 4
На закате подстреленные первыми звездами зори, радужным крылом разбрызгав осколки золотых сгустков, омыли багряные очи кровавой росою.
На закате догорающее пламя долго чахоточно колотилось махровыми крылами о ржавые прутья темничных решеток.
Взвилось скрежещущими зубами едкое железо бойниц подземелий в горящие крылья огневых взрывов, и сочащаяся из лав ожаленного солнца смарагдовая пена, дымясь, воспламеняла пунцовые маки в расщелинах дикого камня.
На закате за мутными от жадного дыхания стеклами до первых кадильниц бездонной чаши молитвенно теплилось мученичество ‹ис›ступленных от застывшего безумия глаз, брошенных в подземелья. Выплывая из сумерек заплеванными развалинами, окутанными измочаленными лохмотьями, липуче-грязные пары мутно плавали в расплескавшейся жиже золотых лучепадов вечера.
И текли по каменным уступам отсыревших стен заплесневелые тела расплывшихся драконов.
От ядоносного першения махорочных фонтанов, от смачного прения тлеющих портянок, от купания в сочном поту корчащихся в липкой духоте человеческих туш густо прозуженные грязью углы подернулись горячим чадом.
Вот почему так часто испуганно ударила по тьме простуженная надрывностью от чахоточного кашля и вспыхивали на ее топтаных лужах пола тлеющие угли кровавых пятен, изрыгнутые раздробленными прикладами грудьми.
Черной мерной проклятой поступью шла дикая ночь праздничных казней.
Столпились полумертвые люди кучно около запотелых окон, и судорожно вцепились друг другу восковыми пальцами в плечи, и плотно прилипли горячими лицами к влажным от жадного дыхания стеклам; и увидели, что крылья пламени уже изломались о ржавое железо решеток и безлампадная тьма широко раскрыла зияющую пасть и жадно и беззвучно проглотила окровавленные кости солнца.
Хитрой, прихильной костлявой поступью пришла скалящая гнилые зубы тьмы ночь праздничных пыток.
Такая тяжелая, такая глухая, такая проклятая в своем кровавом ужасе, что решетки тюремных окон ложно, с насмешливым хохотом могильного беззвучия, расплывались во мраке, а безумие воспаленных гнойно глаз стало больнее, хищнее, острее впиваться фосфорическим сиянием в черно-синие впадины слепых стекол полуночи.
Где-то за нами уже зажигались багровые факелы, и ра-стрепанная пляска теней каталась по куполам, и со стен златотканых молелен плевалась красным сном медь, и стоцветные ожерелья кадящих лампад космато изорвали в лохмотья далекий мрак кощунственного праздника.
Повисло над городом зарево, и багряные щупальцы его защекотали, ‹нрзб› играя, решетчатые проломы тюрем.
Пришла ночь.
Пришла ночь, которую люди называли светлой, но сияние ее исходило только из одного источника – из яркого сочения кровавых луж.
Пришла ночь, которую люди называли святой, но святость ее шутовски издевалась в заплеванных храмах, где пьяный инок в рваной парче махал погасшей кадильницей перед пестрыми чучелами; и святость ее была только в Святых Дарах, поганью которых насильственно причащают приговоренных к смертной казни аскетов бунта и которые мы скоро, запрокинув из золотых чаш, раздадим, растопчем грязными сапогами ярости и брезгливо выбросим в помойную яму; но святость ее была в загрязненных святотатственной святостью храмах, где обагренные руки сладострастных иеромонахов растлевают Гордыню, распинают Святыню и насилуют все, что только можно изнасиловать вплоть до покойниц восково-холодных. Пришла ночь, которую люди отныне почему-то называют революционной, но бунтарство ее только в красных тряпках, смоченных языками искалеченных.
Пришла ночь, которую люди называют тихой, но прислушайся, приложи ухо к бессердечной груди глухой тьмы – тишина ее в сумасшедших стонах пекельного нечеловеческого мучения истязуемых в застенках темничных тайников, тишина ее в песнях, в предсмертных песнях возводимых на эшафот; тишина ее в паутинном серебрении свистящей пули, в лязге дымящихся от крови штыков.
Пришла ночь, тишину которой сожрали праздничные казни.
Тише… Слушай: в тюрьме поют.
В тюрьме поют песни праздничных пыток. Исчадие ужаса, слепых, шарящих белками ‹нрзб› мумий – тюремная песня голода, с болью проклятия колотись о каменные стены беззвездных подземелий, обивай израненные крылья о заржавленные решетки! Пришла красная ночь праздничных пыток.
Кровь мук и стонов перед казнями – тюремная песня голода – ты вскормлена гноем простреленных грудей, осколками изломанных ребер, впадинами выколотых штыками очей, грудами раздробленных черепов, клочьями разбрызганного по водосточным трубам мозга.
Тюремная песня голода, исчадие ужаса, тебя пели в пасхальную ночь…
Тише. В тюрьме поют.
В тюрьме поют песни пасхальных пыток.
Красные флаги буйно слились в рукоплескании ночного празднества.
Дымящие плошки воспаленно вытаращили во тьме налитые кровью глазища, а медь иллюминированных звонниц раздирала рыком колышущееся над городом зарево. Был праздник, светлый, тихий и святой праздник бешенства бешенств, истязаний, расстрелов, пыток и проклятий.
Вот почему в тюрьме пухли от голода.
Вот почему наливались палящей кровью гнойные очи, иссиня-черные лица водянисто разбухали, и желтым воском отливались рыхлые струпья щеки.
Дряблые, ослабленные тела густо купались в горячем соку болезненно сочащегося пота, и вытянутые по-покойницки в струну парализованные помертвелые люди грузно всем телом прилипли к нарам, тяжело сопя заостренными, вылепленными из воска носами и мутно шаря во тьме обезумелыми, налитыми кровью белками.
Был светлый праздник, и кто-то, делано смеясь и хватаясь за тощую грудь, шептал о том, что теперь по улицам несут пирамиды творога, яиц и пирогов, и почему-то у многих болезненно сочилась едкая слюна из язвящихся десен и сладкая тошнота горячим клубом перекатывалась в пересохшем горле. Уже третьи сутки старуху рвало в углу страшно и смертельно, и распухшее, вздувшееся от водянки тело со скрипом каталось по грязным нарам, корчась в адских клещах предсмертных мук. А когда умерла, взревев последним надрывным ревом раздираемой шакалами коровы, и скрючив искалеченные пальцы, и застыв огромным вздувшимся пауком ‹нрзб› на нарах, ее волоком вытащили из коморы, и долго голова ее волочилась, колотясь о плиты заплеванного пола и окутывая его жидкими прядями седых старушачьих волос.
…Говорят, что это был большой праздник, и в душах томящихся колыхалось страстнощемящее ожидание обещанного освобождения…
Но тягуче нанизывались на иглы широко раскрытых взглядов первые часы зевотной томы, но костлявые угловатые плечи оскаленно хохочущего голода тащили уже на себе полночь, а красное зарево с последней силой заплескалось в стекла и разбрызгало рдяные пятна на пыльной стене.
И когда с высоты далекой звонницы расплавленной каплей золота упал во тьму первый аккорд перезвона и с ним слилось стозвучное, могучее, тягучее, певучее, многоречное, многозвучное и зычное гудение литой меди, от рыка которой дребезжали стекла обагренных заревом окон, – люди обезумели.
Люди обезумели. Оголенный череп голода тлетворно врезал в их кашляющие груди желчь сумасшедшей ярости, и взметнулись во тьме дрожащие леса костляво пляшущих рук, и затрещали остро под напором разъяренных тел кованые двери, и дикий рев вулканической злости гулко разбился о камни.
Люди обезумели.
В окошечко двери тускло вонзился острый штык грозящего дозорного, но груды тел, падая и ‹нрзб›, впиваясь зубами в сталь, обливая кровью ржавчину старинных замков, лезли друг на друга, колотились в рыгающем стоне и надрывно отчаянно-зверино, вскидывая растрепанными гривами горячих голов, кусая друг друга и захлебываясь звучно в пене мученического бешенства.
И крик слился со звоном весенней заутрени, потому что крик был слышен и дик во всей демонической силе проклятия, а звон был малинов и величав, потому что, по словам многих людей, над землей реял, осыпая цветами раны, очень большой, очень даже светлый и даже совсем святой праздник.
А на рассвете люди смертельно устали и грузно повалились по-звериному на липкий пол и долго дымящимися тушами лежали, тяжело дыша и пугая часовых желтизной иссиня-восковых лиц, овеянных скалозубой улыбкой голодной смерти.
На рассвете люди устали.
На рассвете ‹нрзб› Голгофы разговелись голодом и юношескими слезами только смотревшего в окровавленное окошечко на кожи ‹?› воск угасающих светильников и вдруг заструившего детский плач на сталь мутно горевшего штыка.
Так мне рассказывали.
Люди разговелись слезами палача.
А это очень хорошо.
Побольше таких пиршеств!
Побольше праздников, пасхальных пыток.
Баян ПламеньЗАКЛИНАНИЕ КРАСНОЙ КОБРЫТЕБЕ, ТЕБЕ – НАБАТУ ЧЕРНОГО ПЛАМЕНИ
Анархия. 1918. 14 мая. № 58. С. 4
Огонь моих извивов и шипения
Под знойный хруст костей,
Проклятие зычно свищущего пения
Змеящихся детей,
Вся ярость огнедышащего жала,
Вся гниль моих болот,
Что Желтою Чумою заражала
Лебяжий хоровод.
И боль, и корчь, и судорга сжиманий —
Суставный сладкий хруст,
Ночная зябь палящих содроганий,
Купанье в желчи уст.
Могилы во рту лесов.
Курение опрелых трав.
Шуршание змеиных снов.
Бурление густых отрав.
Зыбучесть и зов трясин.
Снотворность смолистых брызг
И в пене гнилых осин
Совиный и леший визг.
Вся тяжесть сырых могил,
Липучесть и смрад червей
И мокрый холодный ил —
На трепет твоих очей.
…Узнал Змею? Уже разовет —
А ты заснул.
Горит в росе багряный цвет,
Рокочет гул.
Рассыпал лес летучий хор
Гремучих гамм,
И кровью брызжет Черный Бор
На белый храм.
Баю-бай. Я ласкова,
Как Кобра.
Баю-бай. Я жгу сквозь сон
Тебя.
Баю-бай. Пленительно и добро
Я пою,
Безумственно любя.
Ты засни. Предутренние песни
Прошипит,
Колдующая Сон.
Нет и нет.
Ты больше не воскресни.
Ты засни. Ты ядом усыплен.
Баю-бай. С тобою спят
Утесы. Ты забудь о Солнце
И орле.
Уж горят смарагдовые росы
На твоем прострелянном
Челе.
И свернулась в змеиный клубок
У твоих окровавленных ног.
Я лесная невинная крошка
Пожалей
Ты меня
Хоть немножко.
Тише. Тиш-шо. Ша-ша-ша!
Я – как Солнце – хороша…
Море зыбкое огней
В чешуе моей…
Я поднимаюсь. Я извиваюсь.
Красно-медный хлыст.
Кровью и ядом. Желчью наливаюсь —
Огонь брюха лучист —
Переливчатый свист
Вонзается шипом в твои глаза —
В них трупья бирюза —
В них —
Кровь.
Жадность и ярость, хищность и дикость.
Я встала с песка и вспрыгнула
Вверх —
Как гибкий, упругий стебель
Горящей лильи…
И огненной пылью
Злобно и звонко
Залила твои очи.
Спи!
Я горло липкими ползучими узлами
Сожму с хохочущей злорадностью змеи.
И над могильными овлажненными мхами
Затеплю красные, как ситцевость, огни.
Я – мщение грозное, сосуд смертельной злости,
Я – ненавидящая Солнце и Весну.
Я оплюю твои расстрелянные кости
И с эхом вздрогнувшим – навеки прокляну.
Из груди рассеченной Змея выползала —
Золотая Змея. Золотая.
И сочилось в лучах ядоносное жало,
Черно крылья свинцом орошая.
От груди помертвелой Змея породилась:
Ты недаром шипела:
Воскресни!
Ты недаром разрытым могилам молилась,
Рассыпая расстрельные песни!
Баян ПламеньПЕСНЯ МОРЯКОВ
Анархия. 1918. 15 июня. № 85. С. 4
Ветер льды бросал
Со скал
И взрывал
Стремнины.
Черным пламенем играл
Гулкий смерч пучины —
Влево руль! И выше стяг —
Дикий и суровый.
Жалят лязгом
Черный мрак
Ржавые оковы…
Ночь хохочет. Пасть в огне.
Развевая знамя,
Мы плывем в своем челне
Минными полями.
Мины, гейзеры, смерчи,
Шхеры
И фиорды.
Наши песни горячи,
Наши битвы —
Горды!
Ущелья скал, пыланье баррикад
Из диких льдов, обрызганных зарей.
Еще дрожал пурпуровый закат
Над пылью вод, над бездной ледяной,
Еще рубин – зари багряный меч —
Пронзив мороз – дробил огнем лазурь —
Не звенья звезд – вечерний отблеск свеч
Уж голдовал ночную ярость бурь.
И вдруг – вулкан! Тяжелый грохот льдин,
Столбы огней, стоцветный грозовзрыв,
Клубящий смерч, подводный скрежет мин
И голубой извив…
Наш стяг из траурного шелка
На мачте реет, как маяк…
Не страшен для морского волка
Ни рев пучин, ни дикий мрак.
Мы – дети вихрей и метели —
Под скрежет якорных цепей
Воспели наши колыбели —
Флотилью вольных кораблей.
Тяжелый рев ночной сирены
Нас зажигал и звал туда,
Где битвы грозные священны,
Где гоны – в пламени труда.
Эй, гаси-ка, боцман, трубку,
Гей, травите якоря:
На просмоленную рубку
Брызжет пламенем заря.
Ветер хлещется соленой
Пеной в смуглое лицо.
Над пучиною бездонной
Рвется минное кольцо.
Льды на мины наскочили,
Рвутся гулкие смерчи,
И в клубах стоцветной пыли
Мутно плещутся лучи.
Буйнопьяная пучина
И клокочет, и ревет,
Грозно-звонкая лавина
Нити огненные ткет.
Трави канат!
Гарпун скорей
Вонзи во льды, руби копьем…
Скрежещет грохот якорей,
Труба дымит,
Клубит огнем…
Подводный хохот адских мин,
Гремучий грохот
Льдов и скал —
И острый град
Певучих льдин
Ковчег наш бил
Рубил
И рвал…
И пляшет тьма. Змеистая ракета.
В короне искр дымящийся рубин —
Взметнулась ввысь
И белый фосфор света
Разбрызгал блеск
По мерзлым льдинам
Грив.
Здесь скрежет мин, и зарево во взрывах.
Зажгло костры, вздувая факела…
И с корабля, в изломах и извивах
Игра огней зеленая текла.
Ракеты пламя зова
Над льдами взметали,
И хохоты сурово
Их звоны повторяли.
Во тьме сияли хрупко
Фиалки голубые.
Ныряла в песне шлюпка,
И пели льды седые.
И пели ветры моря,
И эхо повторяло.
И морю гулко вторя
Вдали взрывались скалы.
И с ними пел с улыбкой
Под взрывы и под звоны
На мачте тонко-гибкой
Матрос неугомонный:
Куда-куда загнал
Нас бог смертельных вод?
Куда девятый вал
На гриве нас несет?
Иль мы пойдем на дно —
Иль вынырнем опять?
Гей, пой, что суждено,
Того не миновать…
Погибнем мы… Ну что ж!
Сильней, знать, Солнце – черт!
Я отточу свой нож
О наш железный борт
И черный срежу флаг
И схороню на грудь.
И вплавь пойдет моряк
Искать к свободе путь!
То вынырну, то вновь
Под льдины погружусь…
Бурли и брызжи, кровь!
Плыви, матрос, не трусь!
А если утону
Я – пламенный моряк —
Шуршащая по дну
Волна подхватит стяг,
И пену обагрит
И брызгами ея
Заискрится гранит
И зацветет земля!..
Баян ПламеньКАЗНИ РАССВЕТНЫЕ
Анархия. 1918. 2 июля. № 99. С. 4
На рассвете – струение крови острее.
На небесах – обагрение
Зарево льет.
На росе легкокрылыми пчелами вея
Веселее
Расплещет тела
Пулемет!
Под прикладом
Хрустящие в бешенстве груди
Обагрялись израненным кашлем,
Боля.
Скоро грузно
Повалятся мертвые люди
С копыт их в ранах кровавых
Земля.
Раздирали рабочих. Солдат.
Проституток.
Сифилитных. Проклятых. Безумных. Святых.
Истерический хохот.
И зыбок. И чуток.
И выменье цветет
На клыках штыковых.
От зари до зари – подсекают
Распятых.
Одиноких. Бродячих.
Отверженных. Злых.
И в рассветном вине
И в оскале закатов
Змеевидны укусы у пчел голубых.
Приведут анархиста. Убийцу. Бандита.
И у каждого светится
В тр‹я›пках душа.
И у каждого в ярости
Солнце разлито,
В скрежетаньи зубовном —
Душа!
Приведут проститутку – наглее волчонка
Обовьют о березу
Ее волоса,
Зацелуют свинцовки
Ее рубашонку
И живот золотая омоет роса.
У меня на рассвете
Есть восемь кошмаров,
А девятый кошмар
Превосходнее всех!
Он смертельнее зычных, гремучих
Пожаров, —
Перестрельный. Канатный.
Гиольотиновый
Смех!
В безысходных лесах
Мирового томления
Расцветает чудовище —
Грохот – сосна.
Пулевейное пение.
Змеенье свистения.
Гильотинная сказка
Эшафотного сна.
На объятые пламенем черным леса
Золотая струится роса.
Растреплю и зажгу я свои волоса,
Чтобы факелом взмыть в небеса.
Чтобы дьявольским бунтом пожары творить,
Чтобы сердце в крови утопить,
Захлебнуться в дыму ядоносном моем,
После смерти
Родиться
Огнем!