Авантюристы — страница 13 из 23

— А не называли вы себя не принадлежащим вам именем?

— Каким?

— Императором Иосифом.

Вольф с изумлением смотрел то на секретаря, то на Еропкина, то на остальных безгласных членов судилища.

— Как! Императором? Я?

— Да, вы.

— Никогда! Я и в помышлении не имел, чтобы такие речи говорить, я не безумец; только такой дурак, как Пугачев, мог думать или показывать, что он император.

Судьи переглянулись.

— Привести на очную ставку доносителя, — сказал Еропкин секретарю.

Тот встал и вышел. Фон Вульф стоял бледный и злой… "Вот до чего дошло… Это уж моей головы ищут за то только, что мало дал… О чумная, постыдная страна!.."

Через несколько минут ввели доносителя. Это и был Смирнов. Вся фигура его, весь облик, бегающие глазки, все обличало в нем самую низменную, подлую и трусливую продажность. На Вульфа, однако, он взглянул с тупым нахальством.

— Расскажи, как было дело, — с нескрываемым презрением глянул на него Еропкин.

Доноситель кашлянул куда-то в сторону, заерзал на месте и начал:

— Дело было так, ваше высокопревосходительство: когда ушли господа судьи от Вульфа, а я сидел в судейской камере на своем месте, в это время в камеру взошел Вульф и схватил меня за шиворот. "Что ты это делаешь?" — говорю я. "А знаешь ли, кто я?" — отвечал он. А я говорю: "Знаю, что ты Федор Иванович Вульф". — "Нет, — говорит, — я Иосиф Второй, император и царской крови! Я великий человек!" — "Что вы, — я говорю, — говорите? В своем ли вы уме?" — "Право, так", — говорит…

— Он лжет! — не вытерпел подсудимый.

— Не перебивайте, — остановил его Еропкин, — продолжай ты!

— "Право так", — говорит и, вынув из-за пазухи свернутую ассигнацию, предлагал ее мне. "На что это? — говорю я. — Не возьму, а скажу". Одначе Вульф положил мне ассигнацию, а я вышел из судейской камеры в сени, показал ассигнацию случившемуся там канцеляристу и объявил обо всем члену, князю Енгалычеву.

Доноситель замолчал и опять заерзал на месте, как бы желая забиться в щель.

— Что вы на это скажете? — повернулся Еропкин к Вульфу.

— Повторяю, ваше высокопревосходительство, — сказал тот с силой, — во всем этом наглая ложь! Кто свидетель?

Доноситель заметался, но ничего не сказал.

— Я одно должен добавить, — заключил Вульф, — что в ту же ночь у меня там украли золотые часы, ассигнацию в двадцать пять рублей… Не ее ли вы показывали в сенях господину канцеляристу? — с злой ирониею обратился он к доносителю, — и не показывали ли ему моих часов да тогда же пропавший полуимпериал?

Доноситель молчал, как убитый.

— Вы кончили? — спросил Еропкин, вставая.

— Кончил, ваше высокопревосходительство.

— А вы, господин секретарь, все записали?

— Все-с, ваше высокопревосходительство.

— Так пускай господин Вульф подпишет допрос, а вы (он глянул на одного из членов) объявите ему о тайности сего места и изготовьте донесение государыне императрице.

И, не взглянув ни на кого, московский главнокомандующий вышел.

— Можете идти, — сказал секретарь Смирнову, и тот на цыпочках вышел. — А вы, — сказал он Вульфу, — садитесь здесь и подпишите допрос.

Вульф сел, внимательно прочел свои показания и хорошим, крупным почерком по-русски подписал допрос по листам.

Он встал. Он чувствовал себя совсем разбитым. Встали и члены тайного судилища, и старший из них, указывая на зерцало, торжественно произнес:

— Обвиняемый! В присутствии сего священного символа высочайшей ее императорского величества особы, в священном сем месте милостивого и правого суда ее клянитесь, что, о чем вы здесь спрашиваны были и что в допросе показали, того вы во всю свою жизнь никому никогда и ни под каким видом не объявите и не разгласите под опасением, ежели кому объявите, не только тягчайшего по законам наказания, но и лишения живота. Клянитесь!

— Клянусь! — был глухой ответ.

— Отвести его под стражу впредь до получения высочайшего повеления.[12]

XII. КРАСНОЕ ЯИЧКО


Пасха в 1788 году приходилась на 16 апреля. Это подтверждает и Храповицкий. В его «Дневнике» под 16 апреля записано:

"День Светлого Христова Воскресения. Подносил, вместо генерал-прокурора, вазы с фарфоровыми яйцами".[13]

Фарфоровые яйца, которые поднес Храповицкий императрице, — это для христосованья ее с придворными.

Государыне с вечера несколько нездоровилось, и потому большой выход в Светлое Воскресенье назначен был попозже, в 12 часов. До выхода же государыня оставалась в кабинете и занималась делами.

— Это мое лекарство, — сказала она Храповицкому, с помощью Захара расставлявшему вазы с яйцами, указывая на кипу пакетов, лежавших на ее письменном столе.

— Хорошо лекарство, — проворчал про себя Захар.

— Ты что, старый воркун? — улыбнулась императрица.

— Не бережете вы себя, вот что!

— Как не берегу?

— А так, все бумаги да бумаги: и день и ночь читаете и пишете… Иной бы хоть для Светлого Христова Воскресенья постыдился с бумагами-то возжаться, а у тебя вон что наложено на столе!

Императрица улыбнулась: она знала привычки старого слуги постоянно ворчать для ее же пользы.

— А как же быть-то, Захарушка? — оправдывалась она. — Всякий хозяин должен свое хозяйство блюсти. А у меня хозяйство, сам знаешь, не маленькое.

— А слуги на что? Слуг у тебя немало: вон князь Григорий Александрович, Вяземский-князь, Александр Алексеевич, Безбородко-граф, Александр Андреевич, вот их милость, Александр Васильевич (он указал на Храповицкого), — слуги все хорошие.

— Так-то так, Захар, — ответила императрица, — да и у каждого из них свое дело есть.

— Что ж, и пущай, только бы не тебе самой все писать да читать.

— А что?

— Тяжелое это дело, читать: у меня зараз голова заболит.

— У меня не болит.

— Сказывай! Пущай бы они, министры, читали да писали, а вы бы, матушка, только приказывали — на то вы и царица. Вон блаженныя памяти государыня Елизавета Петровна — та ничего не читала и не писала, а вон же царствовала.

Императрица не нашлась, что отвечать на это, и постаралась переменить разговор.

— Что это Марья Савишна долго нейдет? — сказала она, о чем-то задумавшись.

— У нее, матушка государыня, дело есть, — отвечал Захар.

— Какое дело?

— Она там Александру Матвеичу голову мылит.

— За что?

— Не знаю… Слышал только, проходя мимо, что бранит его за плащаницу.

— Как за плащаницу?

— Да говорит, что, стоя вчера у плащаницы, в церкви, с кем-то перемигивался, да и к плащанице, говорит, вместе прикладывались; это, говорит, только бесстыдники делают так во храме Божьем.

Слова Захара, видимо, произвели на императрицу тяжелое впечатление. Ей самой вчера в церкви показалось, что Мамонов часто переглядывался с молоденькой фрейлиной, с княжной Дарьей Щербатовой, и действительно, они вместе прикладывались к плащанице и очень близко друг к дружке, а когда они, приложившись к плащанице, поднялись, то он был очень бледен и взволнован, избегал взглядов императрицы, а княжна поднялась вся пунцовая — молодое, хорошенькое личико пожаром пылало. Вечером же он сказался больным и совсем не приходил.

Так не от дел нездоровилось государыне, как думал Захар, а от чего-то другого.

"Может, это и неправда… так, пошутил… Впрочем, молодость… Лучше примусь за свои лекарства, вон их сколько на столе!.."

И императрица взяла верхний пакет.

— В собственные руки, — тихо прочла она, — от московского главнокомандующего.

Она торопливо вскрыла пакет и пробежала бумагу. На лице ее показалась улыбка.

— В Москве австрийский император, — сказала она Храповицкому.

У того на лице выразилось почтительное изумление, почти столбняк.

— Иосиф Второй в Москве, — с улыбкой повторила императрица.

То же тупое изумление на лице Храповицкого. Однако Захара это не удивило.

— Понравилось, значит, матушка, у нас, — сказал он, еще раз обтирая полотенцем вазы с яйцами.

— Ну теперь уже не понравится больше.

— Отчего, государыня?

— Там его Еропкин под арест засадил.

Теперь пришла очередь и Захару удивляться:

— Как же так, государыня? Он нам за это войну объявит.

— Не бойся, Захарушка, это такой же император, как у нас был Емелька Пугачев.

— Так, стало, самозванец, матушка?

— Самозванец, какой-то барон фон Вульф, спьяну назвал себя австрийским императором, и его за это и заарестовали.

— И поделом.

В это время в кабинет вошел Лев Александрович Нарышкин в полной парадной форме, а за ним четыре камер-лакея несли на носилках исполинское красное яйцо аршина в два длиною и полтора в округлости.

— Что это, Левушка? — улыбнулась императрица.

— Красное яичко вам, матушка государыня, — отвечал серьезно Нарышкин, — пришел похристосоваться с вами.

— Очень рада… Только и яйцо уж у тебя…

— Большое яйцо, великое, как и сама ты, матушка, великая.

— Ох, льстишь ты мне, разбойник, — смеялась Екатерина.

— Не льщу, матушка, а правду говорю.

Камер-лакеи бережно положили яйцо на стол и удалились.

— Ну, похристосуемся же, — сказала Екатерина, — Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

— А вот тебе яичко.

— А вот тебе, матушка.

Все подошли к чудовищному яйцу. Вдруг верхняя половина его сама собой открылась, и оттуда выглянуло прелестное розовое личико белокурого мальчика лет десяти.

— Баба! — радостно закричал мальчик, выскакивая из яйца и бросаясь со стола прямо на шею императрице. — Баба милая!

— Саша! Голубчик мой! — воскликнула со слезами государыня.

Это был великий князь Александр Павлович, любимый внучек Екатерины. Ему шел теперь одиннадцатый год, и он был очень живой, очаровательный ребенок. Сама императрица говорила однажды Храповицкому:

— Александр сколько ростом, столько же душевными качествами и остротою превосходит Константина, который и в росте, и в учении от него отстает.